Из рода Караевых — страница 3 из 30

ПОСЛЕДНИЙ ПАТРОН

1. НИЖЕГОРОДСКИЙ ДРАГУН

I

Шли без сторожевого охранения, беспечно. Притаившаяся в овраге конница вдруг вылетела на бугор и лавой, обхватывая красноармейскую роту с флангов, бросилась в сабельную атаку.

Кони шли наметом, гривы их относило ветром в сторону, они не ржали и не визжали, как это обычно бывает в конных боях, и всадники скакали молча — лишь крутили в воздухе тускло поблескивающими клинками.

Неотвратимо нарастал, приближаясь, дробный копытный перестук, и рота, внезапно атакованная на марше, дрогнула и заметалась.

Напрасно командир и комиссар, потрясая наганами, хрипло выкраивали слова команды, пытаясь навести порядок, — люди, охваченные безумием паники, не слушали их.

Василий Трифонов, пулеметчик, лег было за пулемет, но, как на грех, у его «максима» заело ленту. Трясущимися руками, злобно матерясь, Василий наконец продернул ее, но всадники с обнаженными клинками были уже совсем близко, и копытный бешеный перестук бил теперь в самое сердце. Оплошав, он не выдержал, вскочил и, бросив пулемет, побежал не помня себя по степи. От сильного удара сзади в плечо — это добрый конь, налетев, толкнул его грудью — пулеметчик упал, перевернулся через голову и потерял сознание.

Когда он очнулся и, приподнявшись, огляделся, он понял, что с ротой все уже кончено. Повсюду, куда доставал глаз, валялись ничком на сивой, схваченной заморозками траве неподвижные тела в серых шинелях. Многие лежали, зажав голову руками.

Василий встал и, пошатываясь, пошел куда глаза глядят. Сделал несколько шагов и увидел, что еще три красноармейца бредут по степи. Они подошли к нему. Один, незнакомый, скуластый, черноусый, поддерживал на весу руку, рассеченную саблей, — лохмотья шинельного рукава набухали кровью; второй был без фуражки, белокурый чуб на лбу слипся, губы синие, в глазах — боль. И говорить не может, только мычит, — видать, сильно контужен. Его Василий тоже не знал. А третьим оказался Петька Сазонов. Земляк из Вышневолоцкого уезда Тверской губернии, сын лавочника — гармонист, задира и ерник. Он и сейчас молол языком без устали — не то бодрился, не то ополоумел после боя.

— Здо́рово, Вася, они нас чикнули! Комиссара зарубили, я своими глазами видел. А командир самолично себя из нагана. Поднес к виску и… Со святыми упокой, человек был неплохой, хоть и из офицериков бывших. Сам видел!

Василий сказал угрюмо:

— Как же это ты, Петька, все сам видел и при этом уцелел?

— Это, Вася, потому так случилось, что я не паниковал зазря, как другие товарищи, а когда увидел, что нам конец, взял да и сиганул, как зайчик, под кустик и схоронился там. — Петька подмигнул Василию, нехорошо осклабился. — Понял, друг сердечный, таракан запечный?

Черноусый и контуженый придвинулись к землякам вплотную, и черноусый сказал строго:

— Нам, товарищи, отсюда нужно спешно уходить, пока беляки не вернулись!

И только он это сказал, как снова послышался копытный перестук, и на бугор выскочила та же конница — возвращаясь, наверное, после погони за остатками порубанной роты.

Уходить было поздно.

…Отделившись от конного строя, к сгрудившимся красноармейцам подскакали три всадника. Передовой — офицер в длинной кавалерийской шинели, с погонами штаб-ротмистра, в дроздовской фуражке с малиновым околышем и белой тульей — осадил вороного ладного жеребчика, потрепал коня по взмокшей лаковой шее рукой, затянутой в коричневую кожаную перчатку, и внимательно оглядел стоявших перед ним красноармейцев.

Петька Сазонов, побледнев, поднял руки.

— Опустите руки! — негромко и мягко сказал офицер.

У него было бледное моложавое лицо со странно яркими, нарядными, словно чужими, губами. Под прямым длинным носом надменно чернели коротко подстриженные усики. Глаза светло-серые, ледяные, господские.

— Кто из вас мобилизованные, а кто нет? — так же негромко спросил офицер-дроздовец.

— Я, ваше благородие, мобилизованный! — молодцевато гаркнул Петька Сазонов, настороженно косясь краешком глаза на скуластого черноусого красноармейца — тот стоял неподвижно, смотрел прямо и спокойно на офицера, словно хотел накрепко запомнить его лицо.

— Я тоже мобилизованный! — глухо сказал Василий Трифонов, пулеметчик.

Белокурый с чубом, промычав что-то, пошатнулся и тяжело опустился на траву.

— Он, ваше благородие, сильно контуженный! — стал объяснять офицеру Петька Сазонов. — Ему надо бы медицинскую помощь оказать.

— Ну, у нас тут врачей нет! — оборвал его офицер и перевел взгляд на черноусого красноармейца, продолжавшего держать на весу свою разрубленную руку.

— Я не мобилизованный! — сказал черноусый.

— Значит, добровольно пошли в Красную Армию?

— Добровольно, господин офицер!

— Отойдите пока в сторону.

Черноусый отошел.

— Ну, вот что, братцы, — помедлив, сказал офицер, обращаясь главным образом к Петьке Сазонову и Василию, — придется вам сделать выбор. Или вступите в доблестные ряды вооруженных сил юга России, чтобы честным ратным трудом искупить свои грехи перед родиной, или… — он сделал паузу, — в расход! — Посмотрел на часы. — Даю минуту на размышление.

— А чего там размышлять! — заторопился Петька Сазонов. — Я, ваше благородие, целиком на все согласный. Жизня каждому дорога! У меня, ваше благородие, отец в деревне лавку имел, дом под железной крышей, он, может быть, в гильдейские купцы бы вышел, если б не эта самая кувыркуция… — Он обернулся к Василию. Тот стоял глаза в землю. — Ты чего стоишь молчишь, дурень! Он, ваше благородие, мне земляк, мы с ним тверские, из одной деревни, он тоже согласный. Нас вместе мобилизовали.

Офицер испытующе посмотрел на Василия. Тот невольно вытянулся — пятки вместе, носки врозь.

— В царской армии служили?

— Так точно, служил.

— Рядовым?

— Так точно, рядовым.

— В каком полку?

— Нижегородский драгунский.

— Какого же дьявола вас занесло в пехоту?

— Военкомат направил… по ошибке!

— Он, ваше благородие, пулеметчик первостатейный! — вставил Петька Сазонов.

— Проверим в бою, какой он пулеметчик! — сказал офицер и снова обернулся к скуластому, с рассеченной рукой: — Ну, а вы сделали выбор?

— Сделал! — сказал скуластый, и в глубине его глубоко запавших маленьких черных глаз зажглись мрачные огоньки.

Штаб-ротмистр по достоинству оценил эти огоньки. Обернулся к своим, рукой в перчатке сделал знак — дроздовцы подъехали к своему командиру. Румяный крепыш, почти мальчишка по возрасту, в такой же, как у офицера, форменной, фасонистой фуражке с малиновым околышем, сидевший на высоком золотисто-рыжем мерине, четко козырнул.

— Этих двух, — офицер глазами показал на Петьку Сазонова и Василия, — доставить в село. А двух других… Понятно, вахмистр?

— Так точно, понятно, господин штаб-ротмистр! — улыбаясь, четко отрубил юный вахмистр.

Офицер тоже улыбнулся ему по-приятельски и сказал тихо:

— Не задерживайтесь. И смотрите, Володя, чтобы Игнатюк… без всяких фокусов! Понятно?

— Не беспокойтесь, Юрий Сергеевич, понятно, — с фамильярной почтительной ласковостью ответил мальчишка-вахмистр.

Офицер кивнул ему и с места бросил своего жеребчика в галоп.

— Игнатюк! — скомандовал румяный вахмистр Володя. — Слезайте с коня!

Третий дроздовец — приземистый, бритый, с мятым лицом скопца и фигурой циркового атлета, в черной лохматой терской папахе — слез с белой низкой кобылки.

— Подержите повод, господин вахмистр! — сказал он тенорком, почти дискантом.

Вахмистр взял повод и, нагнувшись так, чтобы пленные не слышали, сказал ему что-то.

Игнатюк приблизился к черноусому — тот стоял на ледяном, как казалось Василию Трифонову, ветру (а ветер, тянувший теперь с юга, был теплый) и с прежним, каким-то даже презрительным спокойствием поглядывал на дроздовца.

— Ну как, будем петь «Ложись, проклятый!» или богу помолимся? — спросил его Игнатюк, не спеша снимая карабин, висевший у него на спине, за плечами.

Черноусый выпрямился, огоньки в его глазах вспыхнули черным пламенем.

— Товарищи мои споют, когда тебя, белого гада, поставят к стенке! — Он повернул голову к замершим от животного ужаса Василию и Петьке Сазонову и сказал: — А вас, суки… — но не докончил, потому что Игнатюк коротко и сильно сунул ему прикладом карабина в лицо.

— Отставить фокусы! — взвизгнул совсем уж по-мальчишески румяный вахмистр Володя. — Кончайте скорей, Игнатюк!

И отвернулся, стал доставать портсигар, чиркать спичками — ждал.

Игнатюк вскинул карабин и выстрелил в пленного. Когда тот упал, дроздовец, убедившись, что второго патрона тратить на черноусого не нужно, подошел к пытавшемуся подняться с земли контуженому красноармейцу, деловито прицелился и прикончил его тоже с одного выстрела.

— Дважды два — два! — доложил Игнатюк. — Можно ехать, господин вахмистр!

— Поехали! — уже бодро откликнулся вахмистр Володя и весело скомандовал оставшимся в живых красноармейцам: — Эй, краснопузые, марш вперед!

Василий Трифонов и Петька Сазонов, опустив головы, побрели по бесконечному степному шляху.

II

Службу у белых Василий Трифонов нес исправно, по старой солдатской привычке, но стал угрюмым, неразговорчивым — бирюк бирюком. На ночевках в хатах тяжело стонал и мучительно скрежетал зубами во сне. Его растолкают, спросят: «Ты чего, парень?» — молчит.

Часто снился тот — черноусый, скуластый, с рассеченной рукой.

В эскадроне он был под зорким присмотром — кабаньи беспощадные глаза вахмистра Игнатюка неусыпно следили за каждым его шагом.

Игнатюка сделали вахмистром после того, как румяный мальчик Володя получил наконец на погоны долгожданную звездочку корнета. Получил, а через неделю после производства в офицеры был убит в ночном бою, когда уходили из Одессы. Петьку Сазонова штаб-ротмистр Юрий Сергеевич Валерьянов взял к себе вестовым, и Петька процветал в этом холуйском звании, размордев, как ласковый кот у щедрого хозяина.

Оставив Одессу, конные дроздовцы под натиском красных перешли румынскую границу и были интернированы румынскими пограничниками. Но потом белый генерал Щербачев, бывший командующий румынским фронтом при царе, выхлопотал им отправку в Польшу в качестве отряда, символизирующего, как писали газеты, боевое содружество войск нового белого главнокомандующего генерала барона Врангеля и Юзефа Пилсудского, польского диктатора.

Поляки, однако, отнеслись к своим боевым друзьям весьма сдержанно и с большой подозрительностью, отправили их сначала на какой-то второстепенный участок фронта, а потом отозвали в тыл, под Краков, огнестрельное оружие отобрали, оставили только шашки и заперли в холодные, скучные бараки. На завтрак — бигос, без мяса, одна капуста, на обед та же вонючая капуста, чай без сахара. Бараки обнесены колючей проволокой, часовые в конфедератках с белым жестяным орлом похаживают вдоль проволоки.

— Эй, пан, дозволь сходить до бабы!

— Ниц, нема бабы!

Многозначительно поправит висящую на ремне через плечо заряженную французскую винтовку Гра и опять зашагает вдоль проволоки, мурлыча песенку про свою Марысю.

Из негостеприимной Польши конных дроздовцев обратным ходом переправили в ту же Румынию, оттуда — в Болгарию, в порт Варна на Черном море, в Варне погрузили на старый грязный пароход и — в Крым, к Врангелю, где уже закипали жестокие бои с красными в Таврии.

На пристани в Севастополе спешенный полк выстроили для парада. Обтрепанные конники выглядели оборванцами, некоторые были даже без штанов, в одних подштанниках — хорошо еще, что шинели длинные, кавалерийские, прикрывают ноги до шпор. Но поднялся ветерок, стал раздувать полы…

Врангель уехал со смотра туча тучей.

Пока полк экипировали, пока подбирали для него конский состав, грянула катастрофа.

Пал Перекоп под ударами в лоб на неприступный Турецкий вал и с фланга, со стороны гнилого Сивашского моря, пали прочные Ишуньские позиции — гордость французской фортификационной техники.

Фрунзе распечатал плотно закупоренную крымскую бутылку.

Врангель издал приказ о всеобщей эвакуации.

Прикрываясь конницей генерала Борбовича, обескровленная врангелевская армия шла к крымским портам для погрузки на суда.

Шли знаменитые цветные дивизии: черно-красные — корниловцы, малиново-белые — дроздовцы, черно-белые — марковцы, сине-белые — алексеевцы. Шли донцы и кубанцы. Шла большая сила, побежденная в бою силой народной. Все дороги были забиты отступающими войсками, и плотная холодная белесая пыль день и ночь висела в стылом осеннем воздухе.

Солдаты и офицеры шли молча — винтовки на плечевом ремне, головы опущены, у каждого — одна думка: скорей бы дотопать до портового причала, почувствовать под прохудившейся подошвой сапога шаткую корабельную палубу. Многие из отступавших еще не забыли новороссийскую катастрофу.

Фрунзе не спешил с преследованием отступавших. Зачем ввязываться в последние, смертельно-отчаянные для белых бои, терять людей в самом финале победной борьбы? Врангель и так уходит за море, через день-два белый Крым станет красным!

Был ноябрь, 1920 год.

III

Накануне дня эвакуации рядовой конного дроздовского полка Василий Трифонов не спал всю ночь. Казарма смердела, храпела, бормотала во сне, а он лежал и думал: как быть?

На рассвете решил: останусь в Севастополе, никуда не поеду, покаюсь нашим во всем и — будь что будет!

Сразу стало легче на сердце, навалился сон.

После завтрака Василий, никому ничего не сказав, собрал вещевой мешок, потуже затянул поясом новую, недавно выданную английскую травянисто-зеленую шинель, надраил сапоги до невозможности и, разыскав на казарменном дворе запаренного, потного вахмистра Игнатюка, вытянулся перед ним в струнку.

— Разрешите обратиться, господин вахмистр!

— Ну, чего тебе? — Кабаньи глаза Игнатюка настороженно сузились, стали мутно-голубыми щелочками.

— На основании приказа верховного главнокомандующего генерала от кавалерии Врангеля изъявляю желание остаться в Севастополе, господин вахмистр! — отчеканил Василий заранее в уме приготовленную фразу.

— Оч-чень приятно! И не боишься, что «товарищи» к стенке поставят?!

— Умел воровать, умей и ответ держать, господин вахмистр.

— Ты что же это, сукин кот, службу у нас, выходит, воровством считаешь?!

— Поговорка такая, господин вахмистр. Из песни, как говорится, слова не выкинешь!

Игнатюк засопел, думая.

— Обожди здесь, пойду ротмистру доложу!

Ушел. И, вскоре вернувшись, сказал Василию, скорчив презрительную гримасу:

— Ротмистр Валерьянов сказали: «Баба с воза — кобыле легче». Ступай, красная стерва, на все четыре стороны, не поминай лихом.

— Паечек мне полагается, господин вахмистр!

— Может быть, тебе еще медаль шеколадный полагается?

— На основании приказа верховного главнокомандующего генерала от кавалерии Врангеля полагается суточный паек тем, кто не уходит на кораблях, господин вахмистр!

Игнатюк загнул свирепую многоэтажную брань — отвел душу, однако сдался:

— Иди к каптенармусу, скажи, я велел выдать. И катись отсюда к…

…С вещевым мешком за плечами, в котором лежала пара белья, запасные портянки, буханка хлеба и банка мясных консервов, в английской короткой шинели (малиновые дроздовские погоны он срезал и сунул в карман, как только вышел из казарменных ворот) Василий Трифонов стоял на улице подле пристани, слушал тревожную перекличку судов, толпившихся на рейде. Вот басовито, нетерпеливо взревел один корабль, заливистым тенором сейчас же ответил ему другой. И пошло! Словно собаки ночью на деревенской улице: залаяла одна шавка, сейчас же на другом краю истерически откликается другая. Громыхают тяжело нагруженные двуколки, гремят колесами артиллерийские орудия, тоскливо ржут брошенные, уже ненужные больше своим хозяевам многострадальные армейские кони. Идут, не соблюдая строя, военные, на извозчичьих пролетках, с чемоданами и узлами, едут штатские. У женщин — лица бледные, заплаканные, губы закушены. Медленно пробирается среди уличной сутолоки открытый длинный штабной автомобиль, рядом с шофером сидит генерал с каменным неприступным лицом. Эвакуация! И никому никакого дела нет до Василия Трифонова, бывшего нижегородского драгуна, бывшего красноармейца, бывшего конного дроздовца. А солдату нехорошо оставаться одному, солдат — артельный человек. Снова смутно стало на душе у Василия Трифонова.

Неподалеку от него кучками стояли юнкера-сергиевцы, артиллеристы, ждали, видно, когда их поведут на погрузку. От одной из кучек отделились двое и подошли ближе: один высокий, лицо открытое, приятное, с нежным, как у девушки, румянцем, другой — низенький, чернявый, совсем еще соплячок. Низенький достал портсигар, протянул его высокому, тот взял себе папиросу и — к Василию:

— Хотите покурить?

— Благодарствую, господин юнкер! Можно побаловаться!

Высокий юнкер дал Василию папиросу, низенький предупредительно чиркнул спичкой, поднес огонь, спросил:

— Вы какого полка?

— Конный дроздовский.

— А, это тот, заграничный?

— Так точно — заграничный.

— Вы на каком корабле уходите?

— Говорили, на «Херсонесе».

— Мы тоже на «Херсонесе», — чему-то обрадовался низенький.

— Да я-то сам не ухожу, — помолчав, сказал Василий. — Решил здесь остаться… на основании приказа верховного главнокомандующего генерала от кавалерии Врангеля. Будь что будет!

Чернявый юнкер нахмурился, а высокий улыбнулся и сказал:

— И правильно делаете! Вы солдат?

— Солдат!

— Это офицерам да вот нашему брату приходится родину оставлять, а вам — незачем.

— Да ведь я, господин юнкер, из этих… из красных пленных!

— Ну и что! Все равно — солдат.

Василий хотел поблагодарить высокого юнкера за совет, в котором так нуждалась его терзаемая сомнениями душа, но раздалась команда, и юнкера побежала строиться. И только они застыли в гипнотической неподвижности, как зычный командирский голос подал новую команду:

— Равнение на-пра-во! На ка-ра-ул!

И Василий Трифонов увидел, что к строю юнкеров приближается какой-то генерал, сопровождаемый двумя адъютантами.

Это был Врангель.

Главнокомандующий, обычно носивший казачью форму — черную черкеску и белый бешмет, на этот раз был в длинной шинели солдатского сукна с широкими генеральскими погонами. На голове — корниловская фуражка с красной тульей и черным околышем.

Он шел размашистым шагом, длинный, жердистый смертельно бледный, с запавшими воспаленными глазами — под ними растекалась темная синева крайнего нервного изнеможения.

Врангель остановился, выпрямился, стал еще длиннее.

— Здравствуйте, молодцы-сергиевцы!

Ответное приветствие юнкеров потонуло во внезапно ударившем в уши басовитом и наглом реве трехтрубного «Риона». Ему ответил шведский грузовоз «Мадик», и опять пошла перекличка корабельных гудков.

Болезненно морщась, Врангель вглядывался в напряженные лица молодых артиллеристов, ожидая, пока окончится эта назойливая какофония.

Гудки наконец смолкли.

С трудом сдерживая подступавшую к горлу истерику, Врангель начал говорить:

— Юнкера! Мы… уходим! Позади остается поруганная Россия… ряд дорогих могил… разбитые надежды. Впереди — неизвестность… Европа и Америка нас предали… Куда мы идем — я не знаю. У нас есть уголь, и мы уходим в море… — Он сделал глубокий, судорожный вздох. В строю кто-то громко всхлипнул. — Но милостив и справедлив господь! — рыдающе выкрикнул Врангель, снял корниловскую фуражку и широко, истово перекрестился. Потом снова надел фуражку, не забыв при этом автоматическим жестом гвардейского «жоржика» ребром ладони проверить, правильно ли она села на голову. — Рад, что вижу вас стойкими и бодрыми, — продолжал свою речь главнокомандующий. — Будьте готовы ко всяким испытаниям и лишениям… Знайте, что спасение России и нас самих — в наших руках. — Он по-петушиному парадно откинул назад голову и уже обычно высокопревосходительно, кавалергардно рявкнул: — Спасибо за порядок, за сильный дух!

Юнкера четко рубанули свое: «Рады стараться!» Врангель снова снял фуражку, низко поклонился не то строю сергиевцев, не то крымской земле, которую оставлял навсегда, и тем же быстрым размашистым шагом пошел к пристани. За ним, придерживая шашки, заспешили адъютанты.

Кто-то положил Василию руку на плечо, он оглянулся и увидел Петьку Сазонова. Дроздовская фуражка надета набекрень, толстые щеки лоснятся, глаза — мутные, пьяные, плутовские.

— Ты что же это такое удумал, Вася, друг сердечный, таракан запечный?! — затараторил Петька. — Мне ротмистр говорит, я ушам не верю!.. Наши уже погрузились, я отпросился на минуту, авось, думаю, встречу тебя… Васька, выкинь из головы, что придумал, идем на корабль!

Он взял Василия за рукав шинели, потянул за собой, Василий отвел его руку:

— Иди ты, Петька, знаешь куда!.. Остаюсь, вес!

— Так ведь красные тебя к стенке поставят! Недаром в частушке поется:

Я на бочке сижу,

бочка вертится.

Я у Врангеля служу,

Ленин сердится!

— Ну и пусть ставят к стенке, если заслужил. А может, еще и не поставят!

— По головке погладят?

— Видно будет. Тебя-то куда, дурака, несет?

— Ротмистр говорил: нам Антанта всего даст, снарядит заново, как следует, и тогда будет сделан агромадный десант!

— А Врангель только что юнкерам другое сказал: «Европа и Америка нас предали… Уходим в море… пока угля хватит».

— Много он знает, твой Врангель долговязый! Ротмистр говорил, будто теперь командовать будет Кутепов. А это знаешь какой ухарь, — у него борода и та железная!.. Идем, Васька, на корабль! Вместе — так до конца вместе. Что же ты дружка бросаешь одного?! — Шалые, пьяные Петькины глаза наполнились слезами.

— Жалко мне тебя, идиёта! Ротмистр говорил, что они «цветных» без разбору, всех — к ногтю! Раз ты дроздовец, малиновый погон, — становись в стенке! Разговор короткий. Если уж так у нас с тобой получилось, надо за одно что-нибудь держаться, а не болтаться от кромки до кромки, как дерьмо в проруби!.. Ты, я знаю, все о земле думаешь, а как оно там получится, с земелькой? Ротмистр говорил, что, когда наши… то есть белые эти… победят и Москву возьмут, — с землей все решится по-справедливому, на основании земельной леформы!

— Это как понимать — по-справедливому?

— Ну, оставайся! — не отвечая на вопрос, огрызнулся Петька Сазонов. — Получишь от красных три аршина… по справедливости… В последний раз говорю: идем на корабль!

Пронзительным воплем вдруг разразился пароходный гудок, полосуя Василию сердце на части, и снова он дрогнул, как тогда, в степи. И увидев, что земляк колеблется, Петька Сазонов снова крепко ухватил Василия за рукав английской шинели, потащил за собой.

IV

Часовыми у трапа «Херсонеса» стояли юнкера-сергиевцы: тот высокий, с нежным румянцем, угостивший Василия папиросой, и низенький чернявый.

Высокий юнкер посмотрел на Василия удивленно, но ничего не сказал — пропустил на трап.

Петька Сазонов и Василий поднялись на палубу и увидели ротмистра Валерьянова. Он стоял, опершись о борт, смотрел отсутствующими глазами на пристань, кишевшую людьми. Люди — военные и штатские — суетились, бегали по пристани взад и вперед, что-то кричали, о чем-то спорили, и это громкое тревожное кишение, казалось, вот-вот взорвется громовой бомбой общей паники.

Запыхавшийся Петька Сазонов, небрежно козырнув, доложил:

— Прибыли оба-два, господин ротмистр!

Ротмистр Валерьянов, скользнув безразличным взглядом по лицу и фигуре Василия, коротко бросил:

— Погоны надеть!

И тут же повернулся в стоявшему рядом с ним капитану-корниловцу, зеленовато-бледному, в потертой шинели, накинутой на плечи. Левая рука на черной перевязи, щека дергается в нервной судороге, глаза горячечно воспалены, на коричневом френче на груди знак первопоходника — обнаженный меч в лавровом венке, висящий на георгиевской ленте.

Капитан-корниловец говорил жарко и бессвязно, как в бреду:

— Что же это делается, Юра?! Ведь — конец, конец!.. Такие офицеры погибают… Ромка Казарский, герой, первопоходник, помню, под Динской спас меня, один отбился от трех матросов, — сейчас убит под Перекопом… Юра, я девятнадцать раз ранен, во мне пуд железа сидит, меня так и зовут «железный капитан». И опять — поражение, опять — уходим… к черту в зубы! Почему, Юра?! Почему?!

— Успокойся, Вячеслав! — Ротмистр Валерьянов положил свою руку на руку «железного капитана», но тот продолжал говорить:

— Почему Слащева отстранили от командования? Почему не выгнали на позиции всю тыловую сволочь? Почему?..

— Возьмите себя в руки, капитан Грузинов, вас слушают нижние чины! — строго сказал ротмистр Валерьянов, покосившись на Василия и Петьку.

Корниловец умолк, стал озираться по сторонам затравленными, безумными глазами.

По палубе пробирался толстый добродушный военный врач с узкими погонами коллежского советника.

— Господа, пропустите — женщина рожает!

— Где?

— Сказали — в трюме!

— Нашла подходящее место!

— А главное — время!

— Доктор, а кто роженица?

— Говорят, супруга штабс-капитана, артиллериста. Родит девочку — будет новая капитанская дочка.

— А мальчика — новый Пугачев!

Внизу у трапа появился старик генерал, картинно седобородый. На палубе кто-то сказал:

— Смотрите, это генерал Стогов, командующий севастопольским укрепленным районом.

Генерал Стогов снял фуражку, перекрестился, юнкера у трапа вытянулись по стойке «смирно». Генерал посмотрел на их сумрачные лица, в холеной бороде у него сверкали слезы.

— Ну что, мальчики, — жалобно и громко, как глухой, сказал генерал юнкерам, — прос… мы с вами нашу Россию!

Махнул рукой и стал грузно подниматься по трапу. Юнкера-часовые пошли за ним.

Вот и трап убрали. «Херсонес» кормой вперед отошел от пристани, стал разворачиваться к выходу на рейд из бухты.

Василий Трифонов стоял на палубе у борта, руки в карманах шинели, кулаки сжаты до боли. Медленно уходила назад пристань. Низко над холодной свинцовой водой пронеслась чайка, закричала, визгливо тоскуя о своем, птичьем.

«Господи, что я сделал! Надо было остаться! Надо, надо!»

Опять, визжа, вынеслась чайка, чиркнула белым крылом по серой воде.

Не раздумывая больше, подчиняясь лишь одному жгучему желанию — вернуться туда, на землю, Василий Трифонов, обрывая лямки, сорвал с плеч вещевой мешок, скинул английскую шинель, вскочил на борт «Херсонеса» и, как был в сапогах, руки вперед, головой вниз бросился в воду. Скрылся, вынырнул, отдуваясь, саженками поплыл к берегу.

На палубе закричали:

— Человек за бортом!

— Где?

— Вон плывет.

Бледный Петька Сазонов сказал ротмистру Валерьянову:

— Господин ротмистр, ваше благородие, я ни при чем. Он, сука, говорил — поедет!..

— Твой солдат? — спросил корниловец-капитан ротмистра Валерьянова.

— Мой! Из пленных красных.

— Ах, сволочь!

Закусив губу, корниловец здоровой рукой расстегнул кобуру, вытащил наган, стал целиться в стриженую голову пловца.

— Промажешь, Вячек! — сказал ротмистр Валерьянов.

— Будь спокоен! — сказал корниловец сквозь зубы, продолжая целиться. — У меня один патрон остался, берег для себя, мазать никак нельзя!

Щека у него дергалась часто-часто.

Высокий юнкер-сергиевец шагнул вперед:

— Господин капитан, прекратите. Я этого человека знаю, вы не имеете права!..

— Отставить, юнкер! Сейчас он дезертир, беглец!..

— Бессмысленное убийство, господа!

— Молчать, юнкер! Два шага назад!

Звук выстрела был слабый, как разрыв елочной хлопушки. Он потонул в ритмичном громе работающей машины «Херсонеса».

Стриженая голова пловца дернулась, как поплавок, ушла под воду и больше на поверхности не показалась.

2. ДУЭЛЬ

I

У дроздовцев в палатке офицерского собрания шел литературный вечер.

Палатка была большая, нарядная, с песочными часами, с двуглавым орлом, выложенным из мелкого камня, и с полосатой будкой для часового — перед входом. Она считалась лучшей в Галлиполи.

На длинных скамьях, плечом к плечу, в шинелях внакидку, в белых гимнастерках с цветными погонами, в синих поношенных бриджах, а многие и в неуклюжих шароварах, покроенных в полковых каптерках из крашеных шерстяных французских одеял, сидели офицеры дроздовского и других врангелевских полков и дивизионов. Некоторые пришли с женами, надевшими по случаю литературного вечера свои выходные платья, перешитые собственноручно из мужских госпитальных пижам, добытых ценой унизительных слез и отчаянного кокетства в галлиполийском представительстве американского Красного Креста.

В палатке было тепло, хотя за ее брезентовыми сводами лютовал гнилой декабрьский ветер, насыщенный ледяной солью Геллеспонта.

На невысокий, грубо сколоченный дощатый помост выходили поэты в погонах и читали свои стихи.

Поручик Ештук из артиллерийского дроздовского дивизиона, сотрудник рукописного журнала «Веселые бомбы», коренастый и румяный, как Фальстаф, декламировал свои стихи, растягивая гласные, и при этом закатывал глаза. Поручик явно подражал Игорю Северянину, и это понравилось слушателям, потому что «короля поэтов» многие из них видели и слышали лично. Было это, собственно говоря, не так уж давно, но между тем прошлым и этим настоящим теперь лежала бездонная пропасть. Поручик же своей манерой читать стихи заставил вспомнить то прошлое — с привычным укладом сытой обывательской жизни, с маленькими радостями и ничтожными бедами, с вальсом «Невозвратное время», под прелестные звуки которого так приятно было кружиться по бальному сверкающему паркету.

С распева поручик Ештук перешел на легкое подвывание:

О долина пустынная смерти и роз,

Гадов, змей, сколопендр, скорпионов.

Сколько горя я в лоне твоем перенес,

Не сочтут и десятки Ньютонов!..

Поручику Ештуку дружно похлопали. Его сменил на помосте корнет Лукоморов из конницы генерала Борбовича. У конницы тоже был свой журнал — «Развей горе в голом поле».

Корнет Лукоморов прочитал юмористическое стихотворение, оно дошло до слушателей — тема его была близка и понятна каждому.

С тех пор как мы сюда попали,

Заветы старые храня,

Мы все, что можно, загоняли

И ночью, и при свете дня.

Мы, истрепавшие все нервы,

Но не склонившие главу,

Чтобы не есть одни консервы,

Все загоняли на халву.

Наслаждаясь успехом, корнет Лукоморов — гибкий, как хлыст, с порочными, рано увядшими глазами и тщательно ухоженными усиками, — победоносно улыбаясь, бросил в аплодирующую публику эффектную концовку:

Переступивши все пределы,

Загнали все — до панталон!

И с грустью смотрят Дарданеллы

На наш стремительный загон!..

Всеволод Гебарский, юнкер Сергиевского артиллерийского училища, читал свои стихи после победоносного корнета. Сначала он тоже всем понравился. Стоял на помосте в свободной, непринужденной позе, держался уверенно, да и наружностью был хорош: стройный, тонкий в талии, с сильно развернутыми плечами гимнаста. Белая гимнастерка шла к его лицу с нежным пастельным румянцем на щеках. Дамы, пошептавшись, нашли, что юнкер «вылитый Байрон». Глядя прямо перед собой, Всеволод Гебарский глухо сказал:

— «В океане».

Мы — птицы, которых несет ураган,

Под нами беснуется океан,

И черные волны вздымаются косо,

Там гибнут фрегаты и тонут матросы,

И небу безумный грозит капитан.

Сидевший на скамье в первом ряду капитан-корниловец Грузинов наклонился к своему соседу справа, конному дроздовцу — ротмистру Валерьянову, тихо сказал ему на ухо, щеку капитана Грузинова при этом дернуло в нервном тике:

— Какие-то темные и, по-моему, подловатые намеки!

Юнкер Гебарский кончил читать — ему умеренно похлопали. Он хотел было сойти с помоста а уже сделал шаг в сторону, как вдруг остановился и сказал:

— Я, пожалуй, прочту еще одно стихотворение. Разрешите, господа?

Капитан Грузинов с места выкрикнул громко, словно скомандовал:

— Читайте, юнкер, но… без намеков!

Гебарский посмотрел на него, чуть усмехнулся, но ничего не ответил — вернулся на прежнее место, в центр помоста.

На скамьях затихли. Юнкер Гебарский так же глухо, но твердо сказал:

— Без названья.

Наша жизнь полна лишений,

Унижений и гонений,

Все мы чужды — здесь и там,

Нет на свете места нам,

Мы — навоз для удобренья

Для другого поколенья…

— Прекратить! — выкрикнул со своего места капитан Грузинов. Поднялся, обернул к сидевшим на скамьях бледное лицо, сказал срывающимся, с истерическими взлаями, голосом: — Прошу меня извинить, господа офицеры, но… не могу молчать, как сказал когда-то граф Толстой. Юнкер вправе называть себя самого дерьмом, пригодным лишь для удобрения отечественных нив и пажитей… Но он сказал «мы»… Прошу все дальнейшие объяснения с юнкером Гебарским поручить вести мне. От вашего имени, господа офицеры!

На скамьях зашумели, заговорили все разом.

Ротмистр Валерьянов сказал, обращаясь к Гебарскому, продолжавшему спокойно — руки скрещены на груди — стоять на помосте:

— Уходите, юнкер. И обождите нас с капитаном у входа в собрание.

Из палатки дроздовцев Всеволод Гебарский вышел вместе со своим другом, тоже сергиевцем, Борисом Копытко. Они отошли в сторону, остановились на щебневой дорожке за песочными часами.

Копытко — низкорослый, смуглолицый — достал папиросы, чиркнул спичкой. Вспыхнувший огонек на мгновение выхватил из ледяного мрака его испуганные, мальчишеские, жалеющие глаза.

— Зачем ты читал второе стихотворение, Сева? — с упреком сказал Копытко.

Гебарский сделал глубокую затяжку и тут же бросил папиросу иа землю.

— Да так просто… захотелось гусей подразнить… Вон они идут.

Подошли офицеры.

Четко выговаривая каждое слово, капитан Грузинов сказал:

— Юнкер Гебарский, своими стишками вы оскорбили армию, ее вождей, все офицерство. Делая скидку на ваш возраст, предлагаю вам вернуться в собрание и публично извиниться перед господами офицерами.

— В моих стихах выражены мои мысли! — сказал Гебарский. — Я никого не оскорблял, и извиняться я не буду.

— Тогда вам придется драться со мной, господин поэт!

— Как вам угодно, господин капитан!

— Юра! — сказал корниловец, взяв за локоть ротмистра Валерьянова. — Ты будешь моим секундантом, Скажи молодому человеку, что́ нужно.

— Кто будет вашим секундантом, юнкер? — деловито спросил ротмистр.

— А вот… юнкер Копытко!

— Очень приятно! — ротмистр кивнул головой. — Старое мусульманское кладбище знаете?

— Так точно, знаю!

— К шести утра. Право выбора оружия принадлежит капитану Грузинову. Являться без опозданий, господа!.. Честь имею!..

Когда звон офицерских шпор стих, Борис Копытко — он хотел скрыть свою тревогу, но не смог — сказал дрогнувшим голосом:

— Он два раза уже здесь, в Галлиполи, дрался на дуэли. Первый раз из-за жены штабс-капитана Морковина.

— Из инженерного полка? Он такой мешковатый, симпатичный, а она — настоящая красавица. Морковин его вызвал?

— Нет! Вызвал его почему-то штаб-ротмистр Эффендиев из конного черкесского. Но из-за Надежды Андреевны Морковиной — это точно. И капитан Грузинов прострелил ему плечо. Он же стреляет как бог! А второй раз он сам вызвал марковца Кулябко, сшиб с него пулей фуражку! Потом они помирились… С кем ты связался, Севка?! — И такая глубокая, глухая тревога прозвучала в этих словах, что Гебарский, желая успокоить друга, дурачась, нарочно фальшивя, негромко пропел:

Что день грядущий мне готовит?

Его мой взор напрасно ловит…

И осекся, потому что ледяной ветер вдруг порывом вогнал влажный кляп в его рот, проник в рукава вытертой шинели, знобкими струйками пробежал по плечам и спине.

Поеживаясь, Гебарский сказал тихо:

— Пойдем, Боря, надо успеть выспаться!

II

Старое мусульманское кладбище… Серые камни надгробий с узорной арабской вязью надписей на них: слава пророку, мир правоверным, спящим под каменными плитами… Серое зимнее небо, серая полоска воды в бухте вдали. И три чахлых кипариса, перечеркнувшие черными траурными силуэтами серую холстину галлиполийского рассвета.

Когда юнкера подходили к кладбищу, офицеры уже были на месте — ждали.

— У дроздовца на плече две винтовки! — успел шепнуть Всеволоду Гебарскому Борис Копытко. — Что это значит?

Небрежно откозыряв подошедшим юнкерам, ротмистр Валерьянов взглянул на ручные часы:

— Опоздание на десять минут; мало вас тянули в училище, господа! — Покосился на корниловца — тот, усмехаясь, пожал плечами.

Ротмистр важно сказал:

— Имею честь сообщить, что капитан Грузинов оружием выбрал винтовки!

— Винтовки?! — Глаза у Бориса Копытко округлились совсем по-мальчишески. — Господин ротмистр, но ведь это…

— Капитан выбрал винтовки! — холодно повторил ротмистр Валерьянов. — Расстояние — сто пятьдесят шагов, стрелять навскидку, не целясь. Сигнал — выстрел из револьвера.

Гебарский отстранил Копытко.

— Я согласен!

— Тогда… не будем терять времени. Место я выбрал. Пошли, господа.

Пересекли кладбище, вышли к лощине, заросшей низким терновником.

— Здесь! — сказал ротмистр Валерьянов.

Секунданты стали отмерять расстояние. Капитан Грузинов — шинель нараспашку, черно-красная фуражка сбита на затылок — ходил по лощине, срывая с кустов терновника вялые, подмороженные утренником ягоды, лениво жевал, выплевывая косточки, да искоса поглядывал на Гебарского. Капитан был уверен, что «мальчишка» в последнюю секунду «сдрейфит» и «разнюнится». Но юнкер стоял неподвижно, смотрел на туманное, медленно светлевшее небо, и лицо его не выражало ни волнения, ни тайного страха, оно было спокойным, каким-то даже обреченно-спокойным. И эта спокойная обреченность раздражала корниловца.

Секунданты закончили свои приготовления. Ротмистр Валерьянов выстрелил в воздух из одной винтовки. Копытко из другой — проверили оружие.

Ротмистр с винтовкой в руках подошел к Гебарскому, сказал:

— Юнкер, если вы напишете письмо на имя председателя офицерского собрания дроздовцев с извинением за ваши стишки, капитан Грузинов возьмет свой вызов обратно. Я обязан вам это сообщить. Вы согласны?

Гебарский отрицательно покачал головой.

— Юрка, не тяни ты нищего за… суму! — кривясь от терпкого вкуса терновых ягод, сказал корниловец. Он уже почувствовал прилив бойцовской злобы, которая обычно приходила к нему в начале боя, и обрадовался появлению этого будоражащего каждый его нерв знакомого чувства опасности и уверенности в том, что все кончится для него хорошо.

Противники сбросили шинели, остались в одних белых гимнастерках.

— Бери, Вячик, заветную! — сказал ротмистр Валерьянов и подал корниловцу винтовку. Другую винтовку молча взял у своего секунданта Всеволод Гебарский.

— Занять позиции! — продолжал распоряжаться ротмистр. Расстегнул кобуру на поясе, вынул наган.

Противники разошлись на позиции.

— Сходитесь! — скомандовал ротмистр и поднял руку с зажатым в ней наганом — палец на спуске.

Юнкер Копытко закрыл глаза.

Негромко хлопнул револьверный выстрел, и тотчас же оглушительно грянули два винтовочных, слившихся в один.

Когда Борис Копытко, холодея от тоскливого предчувствия беды, открыл глаза, он увидел корниловца, лежащего, разбросав руки, навзничь, подмявшего своим телом терновый куст, и склонившегося над ним ротмистра Валерьянова. Гебарский, смертельно бледный, без фуражки — она лежала на земле, — держал в руках опущенную дулом вниз винтовку.

Копытко бросился к нему.

— Не знаю, как это получилось! — сказал Гебарский еле слышно. — Его пуля сорвала с меня фуражку!

К юнкерам, твердо шагая, приблизился дроздовец. Бешеные глаза, окаменевшие скулы, винтовка сраженного корниловца — на плечевом ремне.

— Убит Вячик Грузинов, старый друг! — тихо сказал ротмистр, глядя на юнкеров, но обращаясь не к ним, а к кому-то еще. — Нет больше «железного капитана»! С немцами на Стоходе дрался и остался в живых, с Корниловым всю Кубань прошел, под Орлом был с Деникиным, в Крыму с Врангелем и Кутеповым, а погиб от пули жалкого юнкеришки… сопляка… щелкопера! — И он остановил помутившиеся глава на лице Гебарского. — Вы недостойны его дырявой подметки! Поединок продолжается, я заменю капитана Грузинова!

— Господин ротмистр, я протестую, это нарушение всех правил! — волнуясь, сказал Копытко.

— Чихать я хотел на ваши правила! Становитесь на позицию, юнкер Гебарский! Иначе я оскорблю вас действием… или просто застрелю на месте.

Гебарский повернулся и молча пошел на позицию.

Ротмистр вынул наган, протянул его Борису Копытко:

— Подадите сигнал, когда мы сойдемся.

Противники стали сходиться.

Борис Копытко поднял руку с наганом и, ужасаясь тому, что он делает, нажал на спуск. Он не услышал своего выстрела, потому что звук его был заглушен винтовочным.

Всеволод Гебарский, схватившись за грудь, согнув колени, упал лицом вниз на землю.

III

Шаркающей вкрадчивой походкой в кабинет командира корпуса генерала от инфантерии Александра Павловича Кутепова вошел дежурный по штабу полковник Агаров, лысеющий изящный блондин в темно-синей аккуратной гимнастерке с двумя значками на груди — университетским и академическим.

Мелодично позвякивая савельевскими шпорами, полковник остановился у генеральского стола, храня на бледном петербургского типа лице почтительное и вместе с тем иронически-независимое выражение, свойственное преуспевающим генштабистам, да к тому же и гвардейцам «со связями».

Все изменилось в жизни полковника Агарова: и связей уже не было, и гвардейская карьера по не зависящим от него самого и его покровителей обстоятельствам полетела кувырком, и по ночам теперь полковник Агаров не читал, как бывало, в подлиннике, наслаждаясь остротой стиля и глубиной мысли, мемуары своего любимца фельдмаршала австрийской службы блистательного принца де Линя, а играл на скрипке (он был недурным скрипачом-любителем), и преимущественно грустные сочинения композитора Мендельсона, в одиночку запивая свои экзерсисы отвратительной местной мастикой, нестерпимо вонявшей аптекой. И только это выражение независимости и иронии на лице оставалось у него неизменным.

Полковник склонил в поклоне голову с жидким пробором. Кутепов, мужиковатый, круглолицый и твердоскулый, с подкрученными усами и ямщицкой бородкой, в которой поблескивали серебряные нити, кивнув, подал полковнику широкую, маленькую, сильную руку.

— Садитесь, Евгений Георгиевич. Что там у вас?

Полковник Агаров сел в кресло у стола, развязал тесемки папки «К докладу».

— Опять дуэль, Александр Павлович!

Кутепов взял бумаги, стал читать.

Полковник Агаров смотрел на генеральский лоб, перерезанный глубокими морщинами, на седые нити в бороде, думал: «Сдавать начал Кутеп-паша!»

Кончив читать, Кутепов отодвинул рапорт и, глядя в упор на полковника медвежьими, с красными жилками на белках, проницательными глазами, спросил коротко:

— Меры какие приняты?

— Я приказал арестовать ротмистра Валерьянова до особого распоряжения. Он содержится на гауптвахте.

Генерал откинулся на спинку кресла, зажал в крепком кулаке щегольскую бороду. Подумав, сказал:

— Мотивы приказа вашего хотел бы узнать!

Полковник Агаров подумал: «Кажется, я не ту ноту взял!» — и, чуть пожав плечами, стал гладко и умно излагать свои мотивы. Было нарушено основное правило поединков: оружие выбирает тот, кто вызван, а не тот, кто вызывает. Он считает выбор винтовок в качестве дуэльного оружия актом вообще недопустимым. Но в данном случае этот выбор еще можно как-то понять и даже оправдать, потому что ротмистр Валерьянов в своем рапорте прямо указывает, что убитый капитан корниловского полка Грузинов, выбрав винтовки, хотел лишь припугнуть мальчишку-юнкера, был уверен, что мальчишка дрогнет, принесет свои извинения и поединок не состоится…

Тут Кутепов прервал полковника и строго спросил:

— Юнкер убитый как стрелок каков был?

— Юнкер Гебарский по стрельбе из ручного оружия шел в училище в последней десятке, ваше высокопревосходительство! — официальным тоном доложил полковник.

— Продолжайте, Евгений Георгиевич! — сказал Кутепов, откидываясь в кресле, — у него побаливала простуженная спина.

— Все, что произошло после того, как был убит капитан Грузинов, смахивает на самое обыкновенное убийство, Александр Павлович, — убежденно сказал полковник Агаров, брезгливо морщась. — Посудите сами. Мальчишка становится под винтовку такого превосходного стрелка, как капитан Грузинов. И вдруг, черт его знает как — судьба-индейка! — вытаскивает счастливый фантик. Нервный шок, конечно. Представляете? Кутепов кивнул головой.

— И тут же его снова — на позицию, — обрадовался, увидев этот кивок, полковник. — Ну конечно, ротмистр его срезал, как петуха на нашесте.

Полковник замолчал. Кутепов придвинул к себе его рапорт, полистал, потом поднялся — налитый силой, коренастый, с толстой шеей и с толстыми ногами, в белой гимнастерке, в бриджах защитного цвета с красными генеральскими лампасами, — зашагал по кабинету от стола к двери и обратно к столу.

Полковник Агаров сделал движение, чтобы встать со своего кресла. Кутепов остановил его небрежным жестом:

— Сидите, Евгений Георгиевич!

Ноющая спина отошла, генерал вернулся к столу, сел. Помолчав, сказал:

— Я разрешил дуэли, как благородный, рыцарский способ решать всякие столкновения между офицерами, сохраняя при этом офицерскую честь. Ведь если господа офицеры, поссорившись, хлещут друг друга, извините, по рылам, как пьяная мастеровщина, с такими командными кадрами, согласитесь, Евгений Георгиевич, вести будущую русскую армию в бой нельзя. Полагаю, что я поступил правильно!

— Я вполне разделяю ваши взгляды, Александр Павлович, — ввернул полковник Агаров.

— В наших условиях сохранить дух армии, дисциплину, не дать яду неверия и разложения проникнуть в душу офицерскую, — продолжал говорить Кутепов, — это главная задача. Честь офицера беречь надо как зеницу ока, Евгений Георгиевич! — Генерал с силой, ребром ладони, стукнул по столу. — Но вы, конечно, правы, когда в своем рапорте пишете относительно этих винтовок и прочего. — Генерал усмехнулся в бороду. — Этак пойдет — и наши забияки перестреляют друг дружку, прежде чем мы ахнуть успеем! — Снова стал серьезным, даже суровым. — Надо ввести все это в законные рамки устава службы. Будьте любезны, Евгений Георгиевич, подготовьте-ка мне проект приказа по корпусу. Поединки — только по решению офицерских судов чести. Создать такие суды в каждом полку из уважаемых и заслуженных штаб-офицеров. Внушить всем чинам, что дуэль — это вооруженный спор двух джентльменов, а не драка и не подготовленная расправа. Оружие — рапиры, сабли, пистолеты, не больше. Вот в таком духе…

«Нет, кажется, я ту ноту взял!» — подумал полковник Агаров и с готовностью сказал:

— Слушаюсь, Александр Павлович!

Кутепов отдал ему его рапорт, насупился, бычья его шея, обтянутая белоснежным тугим воротом гимнастерки, побагровела.

— Что касается вашего распоряжения об аресте ротмистра Валерьянова, полковник, то я его отменяю. Ротмистра Валерьянова из-под ареста немедленно освободить.

Обескураженный полковник пролепетал:

— Позвольте и мне узнать ваши мотивы, ваше высокопревосходительство?

Багровость от шеи поползла на генеральские щеки и лоб.

— Капитан Грузинов защищал честь армии, непререкаемую святость ее идеи… Я читал стишки этого юнкера… как его?.. Гебарского. Они действительно возмутительны. И ротмистр Валерьянов, по существу дела, правильно поступил. Ну, допустим, несколько поспешно. Пусть перед богом отвечает за это.

Полковник Агаров подумал: «Он же только что сам говорил о рыцарстве, о законных рамках и тут же оправдывает дикую расправу, форменное убийство». Подумав так, проникновенно сказал, поднимаясь с кресла:

— Понимаю, ваше высокопревосходительство, я сейчас же отдам необходимые распоряжения.

Кутепов смягчился, медвежьи беспощадные глаза подернулись мечтательной дымкой.

— Трудная у нас с вами служба, Евгений Георгиевич. Я раньше думал, что самое трудное — возиться с учебной командой в Преображенском полку, потом, когда по приказу Антона Ивановича сидел в Новороссийске на губернаторском кресле, думал: вот что самое трудное, а сейчас вижу, нет, самое трудное — это Галлиполи!

— Что слышно нового, Александр Павлович? — с почтительной фамильярностью спросил полковник Агаров. — Как там барон в Константинополе?

Генерал снова набычился и посуровел:

— Видимо, Бриан все-таки придет к власти, для нас это конец!

— И тогда что же, Александр Павлович?

— Наверное, Сербия. Или Болгария. Временно. А потом… поймут же они там у себя в конце концов, что, если не начать игру сначала, большевизм затопит всю их Европу! Наш с вами святой долг, Евгений Георгиевич, хранить боевую готовность корпуса, железной рукой хранить!

«Боже мой! — подумал полковник Агаров. — Все еще играют в солдатики, политиканствуют, интригуют, надеются». И сказал:

— Так точно, Александр Павлович!

— Ступайте, голубчик! — совсем уже ласково сказал Кутепов.

Полковник Агаров звякнул шпорами, положил свой рапорт в папку и, вдруг вспомнив, сказал:

— Простите, Александр Павлович, совсем запамятовал. Когда рапорт был мною уже подготовлен, пришло еще одно донесение. Секундант убитого Гебарского, тоже юнкер, сергиевец Копытко, прислал ротмистру Валерьянову оскорбительный письменный вызов на дуэль. Называет его ротмистром Мартыновым и так далее.

— Почему Мартыновым? — удивился Кутепов.

— Литературная аналогия, Александр Павлович. Лермонтов был убит на дуэли ротмистром Мартыновым, как изволите помнить.

— Ага! — сказал Кутепов.

— Как прикажете поступить?

— Ротмистру Валерьянову сказать, чтобы вызова не принимал, юнкера Копытко на десять суток на гауптвахту для охлаждения пыла, начальника Сергиевского училища вызвать ко мне. Кого он там воспитывает у себя в училище? Будущих офицеров или нервных рифмоплетов?! Ступайте, полковник!

Полковник Агаров прошел к себе в комнату, вызвал звонком адъютанта, отдал распоряжения. Когда адъютант, контуженный поручик-алексеевец, ушел, полковник встал из-за стола, подошел к окну.

На узкой уличке с разбитой мостовой, в жидкой оттаявшей к полудню грязи, с остовами зданий, разваленных снарядами и бомбами союзников, с маленькими греческими домиками с террасами, увитыми весной и летом диким виноградом, а сейчас безобразно голыми, шла своя жизнь.

Четко и быстро переставляя изящные ножки, протрусил маленький ослик, неся на вытертой плюшевой спине непомерно огромный тюк поклажи. Позади ослика важно шагал старик турок в грязной чалме, в рваных штанах, с мотней, свисавшей до земли. Прошли, перегнувшись пополам, два солдата инженерного полка с красными погонами на измызганных английских шинелях, нагруженные не хуже, чем ослики, вязанками хвороста.

Одноногий офицер-инвалид с измученным лицом спешил куда-то, далеко перед собой выбрасывая костыли.

Свирепая тоска сжала сердце полковника Агарова, и он подумал: «А не застрелиться ли мне сегодня к чертовой матери?»

И тут же тихо сказал самому себе:

— Напьюсь сегодня ночью как зверь!..

За дверью, в кабинете командира корпуса, гневно гудел генеральский баритон.

Кутеп-паша распекал кого-то по телефону.

3. ЛЕЙТЕНАНТ БЕЗЕ

Корнет Лукоморов очень любил сладкое. Его матушка, вдова свитского генерала, петербургская дама, смолянка, обожавшая сына, называла его Оленькой-сладкоежкой, хотя при крещении дано было мальчику мужественное имя — Олег.

В Николаевском кавалерийском острые на язык юнкера говорили о нем так:

— Если бы Олег Лукоморов взял Цареград, он, в отличие от своего вещего тезки, прибил бы к воротам Цареграда не щит, а миндальное пирожное.

Оленька Лукоморов держался с товарищами ровно — ласковое теля, — но близких друзей у него не было. В юнкерских кутежах и шалостях участвовал редко, предпочитая дружеским попойкам с шампанским и гусарской жженкой в Новой деревне у гостеприимных цыган единоличные посещения столичных кондитерских.

Обожал хорошенький Оля Лукоморов заскочить с морозца в шикарное кондитерское тепло — тут от одних вкусных запахов с ума можно было сойти, — стряхнуть с бобрового воротника «николаевки» морозную пыль, небрежной походкой, тихонько позванивая шпорами, подойти к стойке с пирожными, — бог ты мой, глаза разбегаются: какое взять? — услышать милый голосок продавщицы — полногрудой, синеглазой куколки с темными длинными ресничками:

— Советую взять меренгу, господин юнкер! — И сердитым шепотком: — Почему в среду не пришли?

Ответным шепотком:

— Задержали в манеже, даю слово, Нинуся. Завтра к закрытию подкачу на лихаче. Могу надеяться?

Темные реснички опускаются утвердительно.

— Тогда дайте меренгу. И еще эклерчик!

Училище Олег Лукоморов окончил ускоренным выпуском уже во время войны и попал в лейб-уланы.

Спешенная конная гвардия сидела в окопах, во вшивой мерзлоте, пропадала в пагубных перестрелках, которые в сводках верховного даже и не отмечались никак.

Незавидная участь ожидала Оленьку-сладкоежку, но мама-смолянка вовремя вспомнила про старую институтскую подругу, влиятельную вдову камергера Эмму Богдановну Затонскую, урожденную баронессу Пфаффиус. В институте ее звали «доброй льдинкой». «Льдинкой» за холодную высокомерную красоту, а «доброй» за то, что лед Эммочки Пфаффиус имел обыкновение таять с бурной быстротой. Обилие ее скоротечных романов было постоянной темой ночных девичьих разговоров в институтских дортуарах.

Эмма Богдановна приняла маму и сына Лукоморовых у себя на Сергиевской приветливо, как родных. Подруги расцеловались, прослезились. Мама Лукоморова сказала Эмме Богдановне то, что нужно было сказать. Затянутая в корсет, причесанная придворным парикмахером, «добрая льдинка» была еще хоть куда! Оленька ловко поцеловал ее пухлую надушенную ручку. Камергерская вдова внимательно осмотрела сына своей подруги с головы до ног — Оленька вскочил с пуфика, на котором сидел, стройно вытянулся, как на плацу, улыбаясь смущенно, но при этом с преданной наглостью глядя урожденной баронессе Пфаффиус прямо в ее бирюзовые с голодным блеском глаза.

— Я постараюсь сделать что-нибудь для твоего мальчика, Александрин! — сказала маме Лукоморовой Эмма Богдановна по-французски и тут же перешла на русский: — Тем более что у корнета, я вижу, явно задеты верхушки легких. Он такой бледненький, бедняжка!

Мама Лукоморова испугалась:

— Он никогда не жаловался. Оленька, дружочек, у тебя разве задеты верхушки? Почему я ничего не знаю?!

Догадливый Оленька поморщился:

— Пустяки, маман! Какие там верхушки, когда родина и государь император…

— Нет, это не пустяки, милый корнет, — властно перебила его Эмма Богдановна. — Своим здоровьем нельзя манкировать… Александрин, я тебе дам адрес доктора Постникова Сергея Сергеевича, это мой личный врач, обаятельный человек, покажи ему своего мальчика, я его предупрежу обо всем… А пока, друзья мои, посидите здесь, я пойду позвоню по телефону одному моему старому другу, сиятельному старичку… прощупаю почву. Не скучайте, я сейчас!..

Через неделю Оленька Лукоморов стал адъютантом «сиятельного старичка», распределявшего по солдатским лазаретам матрацы, одеяла и наволочки — пожертвование патриотов, — и, само собой разумеется, благодарным любовником «доброй льдинки». Ему здорово повезло! И дальше пасьянс жизни раскладывался у корнета Лукоморова отлично. Эмма Богдановна вовремя увезла его в сытый Киев от зловещего Петрограда, вместе с его мамой и своими фамильными ценностями в фибровом чемоданчике.

Оленька ходил по Киеву в штатском, поругивая гетмана, проклиная большевиков, томился и капризничал, как маленький. Попробовал даже завести интрижку на стороне с певичкой из летучего кабаре, но Эмма Богдановна пронюхала о его «развратных намерениях» и пресекла. Потом она призналась маме Лукоморовой, что всыпала мальчишке хорошего «пфеферу». «Пфефер» был, видимо, так хорош, что корнет, опасаясь отставки без мундира и пенсии, прекратил опасные посещения кабаре.

И большевиков в Киеве благополучно пережил Оленька Лукоморов — соседи по квартире оказались порядочными людьми, не донесли в ЧК.

Жизнь корнета круто изменилась, когда деникинский генерал Бредов взял Киев и объявил мобилизацию бывших офицеров. Тут уж связи Эммы Богдановны помочь не могли. Пришлось надеть погоны и самому идти драться с большевиками, которых он так яростно проклинал, но с которыми — втайне надеялся — управятся без него.

Впрочем, сначала и у белых везло корнету Лукоморову. Стали формировать сводно-гвардейский конный полк, и пока его формировали, корнет в лейб-уланской фуражке кочевал из одного тылового города в другой, попивая в южных кондитерских кофе с пирожными да прогуливая по бульварам податливых гимназисток, которые, словно перед концом света, шли на все, не требуя взамен ничего. Деньги у него были. Прощаясь, незабвенная Эмма Богдановна сунула ему в карман новенького френча кисетик с золотыми десятками. Маман ограничилась нательным крестиком и слезами.

Хуже стало в Крыму у Врангеля. Здесь корнет угодил к генералу Борбовичу, лихому коннику, который ловчилам спуску не давал. Пришлось Оленьке Лукоморову сесть в седло, делать броски по пятьдесят верст в день, ходить в сабельные атаки на красную пехоту и даже участвовать однажды в рубке в конном строю, когда на их эскадрон неожиданно налетели буденновцы. На корнета наскочил здоровенный мужик в белом полушубке, в черной мерлушковой папахе. Под ним плясал, скаля зубы, вороной огромный жеребец. Буденновец занес шашку, и корнет, забыв сразу все приемы отражения удара, закричал тонко и жалобно, по-заячьи. Спасибо ротмистру Демьянову, старому армейскому драгуну, оказавшемуся поблизости на своей рыжей Динке, — он ловко срезал страшного мужика из нагана, бросив Оленьке на скаку:

— Неприлично ведете себя в бою, корнет!

Не бывать бы счастью, да несчастье помогло! Перед решающими боями в Северной Таврии Оленька Лукоморов схватил жестокую гонорею, болезнь осложнилась, сидеть в седле он не мог — его отправили в Севастополь, в тыл. А там подоспела эвакуация, и корнет оказался в Галлиполи.

Здесь он отлежался в корпусном госпитале, вылечился — его выписали в полк. И зажил корнет Лукоморов монотонной и трудной лагерной жизнью. Поселили его в развалинах турецкого дома, всю переднюю стену которого разнесла в пыль английская артиллерия еще во времена галлиполийской осады. Грязь, холодище. Лежали на самодельных койках впритык друг к другу. После подъема и обязательной гимнастики — осточертевшие строевые занятия: конный по-пешему. Французы кормили скудно: обрыдлые бульонные кубики potage salé да горох с чечевицей. Выйдешь в город погулять — обязательно наткнешься на рослых сенегальских стрелков в красных фесках. Офицеры звали их «андрюшами» и «сережами». Прут навстречу этакие черные «андрюши», чести не отдают, лопочут что-то, показывают пальцами, скалят белые нелюдские зубы, вращают белками величиной с блюдце. Мерзость!

В Галлиполи каждый страдал и мучился по-своему. Одни — от давящего мозг сознания того, что борьба, которая велась не на живот, а на смерть, окончилась решительным поражением, другие — от тоски по оставленному родному дому, близким людям, третьи — от беспросветности будущего.

Оленька Лукоморов тоже, конечно, тосковал по оставленным в Киеве матушке и Эмме Богдановне, но больше всего его угнетало отсутствие сладкого. Такой уж у него был организм.

Корнет дошел в своей сладкой тоске до голодных сновидений, почти до галлюцинаций. Ему снились пирожные величиной с полено и шоколадные конфеты, прыгающие, как лягушки: только протянешь за ними руку, они прыг-скок в сторону. Однажды приснилось, будто он сидит в ванной, наполненной теплым сладким какао, а Эмма Богдановна в распахнутом халатике на голом теле трет ему зудящую спину мочалкой из халвы.

Сон был так реален и ярок, что корнет, чувствуя вкус какао во рту, заскрежетал зубами от наслаждения и стал сучить ногами. Проснулся оттого, что его яростно тряс за плечо сосед по койке ротмистр Демьянов. Ротмистр не шепотом, а вроде как бы змеиным шипом выдавил из себя:

— Если вы, корнет, так-то вас и так, будете стонать и лягаться во сне, я вас выброшу на улицу и не пущу под крышу до рассвета.

Все, что можно было поменять на халву и рахат-лукум, корнет поменял — вплоть до запасных галифе и маминого нательного крестика. Золотой запас, вывезенный из Киева, давно у него растаял, оставались лишь три заветные десятки. Оленька зашил их в подкладку кармана своего френча — на самый, самый черный день. Зашивая, дал самому себе мысленно страшную клятву: если трону без крайней нужды — пусть мне отрубят обе руки!

…В тот роковой вечер Оленька Лукоморов, тоскующий и мрачный, сидел один в кондитерской. Было уже поздно — приближался комендантский час. Владелец кондитерской, толстый турок с дурным, сизым апоплексическим лицом, по прозвищу Махмудка, зевая, неодобрительно поглядывал на засидевшегося офицера. Чего, спрашивается, сидит? И взял-то всего лишь одно пирожное безе да чашечку кофе — деньги, правда, уплатил вперед. Кофе выпит, пирожное съедено, даже крошки сахарные на блюдце и те подобрал, а все сидит. Нечего сидеть, если денег нет! Ступай домой, шантрапа!

Офицер вдруг одним рывком поднялся, подошел вплотную к турку, сидевшему за кассой:

— Дай пять пирожных, Махмуд!

— Деньги давай на бочка! Лира, драхма, франк, что есть.

— Та́к давай!

— Так не давай! Деньга надо.

Офицер вытащил из расстегнутой кобуры наган, направил его на Махмуда. Оскалившись, турок ударил его по руке, вцепился во френч, закричал фальцетом:

— Патрул!

С трудом вырвался опомнившийся Оленька из цепких рук турка, выскочил на улицу, повернул в переулок, в темноту и тут услышал дробный стук каблуков по плитам тротуара и русские слова команды. Юнкерский патруль спешил на помощь воющему, как шакал, Махмудке. Корнет пробежал по переулку дальше, снова свернул, кинулся в черные развалины и здесь перевел наконец дух. Вот так история! Впрочем, Махмудка его не знает. Жаль, нельзя будет к нему теперь ходить. Лицо-то, наверное, запомнил, каналья! Хорошо еще, что удалось вырваться! Френч сильно треснул, когда боролись. Целы ли десятки?! Целы, слава богу!

И тут Оленька Лукоморов похолодел: он обнаружил, что другой карман его френча вырван Махмудкой «с мясом». А в кармане осталась записная книжка. На первой странице собственной рукой он написал свою фамилию, чин, полк и даже эскадрон… Ну все! Военно-полевой и — расстрел! У Кутеп-паши тяжелая рука!.. Боже мой, что же делать?! Надо бежать! Куда? В Константинополь!.. А там будет видно. Сегодня — вторник. Утром уходит пароход… А виза? Рука корнета нащупала под подкладкой уцелевшего кармана френча заветные твердые кружочки — на самый, самый черный день.

…Через полгода капрал иностранного легиона, краснорожий добродушный нормандец, доложил своему капитану, изящному блондину, парижанину, что набег на арабскую деревню, расположенную в тридцати милях к северу от их поста в районе оазиса Пурпурного, прошел успешно. Деревенька сожжена, взята богатая добыча. Три легионера ранены, один убит.

— Кто убит? — спросил капитан, хмурясь.

— Русский этот! — доложил капрал. — Он говорил, что раньше был белым офицером. Белые — это вроде как наши вандейцы, господин капитан?

— Приблизительно так. Его убили в бою?

— В том-то и дело, что нет, господин капитан. Мы зашли в дом для обыска. Арабский мальчишка жрал какую-то сладкую дрянь. Русский хотел взять со стола лакомство, а мальчишка вдруг заревел от страха. Отец схватил со стола нож и воткнул его в грудь русскому по самую рукоять. Мы его, конечно, тут же прикончили… этим же ножом. Я имею в виду папу-араба, господин капитан.

Капитан брезгливо поморщился.

— Пойдите в канцелярию, капрал, скажите, чтобы отдали в приказе насчет этого русского. Я не помню, как его звали.

— Он записан у нас под фамилией Безе, господин капитан. А мы между собой звали его лейтенантом Везе.

— Вы принесли труп сюда?

— Что вы, господин капитан! Такая жара! Зарыли там! Он уже спекся, наверное. Я могу идти?

— Идите, капрал!

4. ВСТРЕЧА В МОНАСТЫРЕ

Поздней осенью 1966 года я путешествовал по Болгарии. В Союзе болгарских писателей мне дали «Волгу». Шофер, веселый красавец Гоша, говорил по-русски. Для начала я поехал в Родопы — в рудный край.

Поездка оказалась неудачной, потому что в Смоляне — мы приехали туда под вечер — нас застал сильный дождь. Утром он превратился в ливень, в бурю.

Порывистый ветер подхватывал ливневые жгуты и дробил их. По тротуару и мостовой, клокоча и пенясь, бежали желтые реки. И вдруг ударил гром, и в небе сверкнула длинная, классическая по зигзагу молния. Родопский ноябрь!

От гостиницы, где я ночевал, до кафе, в котором рассчитывал позавтракать, было всего два квартала, но, пока я добежал туда, я успел основательно промокнуть.

Только я расправился с простоквашей, как в кафе вошел Гоша. Он был в плаще с капюшоном, с него лило, как с утопленника, только что выбравшегося со дна омута на берег.

— Я ездил заправляться, — доложил Гоша. — Придется возвращаться в Софию, до рудников не добраться, видите сами, что делается. Говорят, реки сильно вздулись, как бы не снесло мосты. Надо спешить, а то еще застрянешь здесь!

Застревать в Смоляне не входило в мои планы, и я принял Гошин совет.

Мы выехали из Смоляна на горную автомагистраль и здесь увидели, что буря наделала много бед. С вершин на шоссе низвергались потоки воды, валились обломки скал, за одним из поворотов мы чуть не наскочили на перевернутый пустой пикап. С пьяным бешенством, почти касаясь взмыленным хребтом настила мостов, мчалась, гремя камнями, одичавшая река.

Впереди, в небе, однако, обозначалась светлая полоска, и чем дальше мы отъезжали от Смоляна, приближаясь к перевалу, тем шире она становилась. Дождь перестал.

За перевалом нас встретил другой мир — зеленый, теплый, сияющий. Асфальт шоссе был сух. Солнце безмятежно улыбалось в синей высоте.

— Тут недалеко, чуть в стороне от магистрали, есть монастырь, — сказал Гоша, сбавляя скорость, — не такой, правда, знаменитый, как Рильский, но все-таки… Можем заехать посмотреть.

Я согласился, и через полчаса мы въехали на чистую, мощенную крупным булыжником площадку и остановились перед белыми воротами монастырского двора.

Я вылез из машины. Было совсем тепло. Порхали бабочки-капустницы — как в мае. Трехногий монастырский пес-инвалид, приветствуя гостя, помахал хвостом, негромко гавкнул и поскакал на трех лапах куда-то по своим надобностям.

У ворот стоял пожилой болгарин в овчинной жилетке, в широких штанах, заправленных в белые, домашней вязки шерстяные носки.

Гоша обратился к нему, что-то спросил по-болгарски, он ответил. Гоша обернулся ко мне:

— Он говорит, что вам надо найти архимандрита Димитрия, который вам все покажет. Отец Димитрий — русский, он из этих… из ваших белых, из армии генерала Врангеля, которая одно время стояла у нас, в Болгарии, — это было давно, меня тогда еще на свете не было. Он вас проводит, а я пока посплю в машине.

Вместе с пожилым болгарином я прошел через ворога вовнутрь квадратного монастырского двора. Справа возвышалась небольшая церковь старинной архитектуры, с высокой узкой башней колокольни.

Я стоял, любуясь ее дивными пропорциями, как вдруг мой спутник тронул меня за рукав. Я оглянулся и увидел, что на дворе появился высокий монах в черной рясе, в черном клобуке, из-под которого выбивались легкие летучие седины. Еще я успел отметить мысленно для себя, что щеки монаха покрывает нежный фарфоровый румянец.

— Он! — шепнул мне болгарин.

Отец Димитрий приблизился ко мне.

— Здравствуйте, отец Димитрий! — сказал я.

Он вежливо наклонил свой клобук.

— Я хочу осмотреть монастырь. Не могли бы вы посодействовать в этом?

Светская полуулыбка тронула свежие губы монаха.

— Всегда рад помочь соотечественнику, тем более что это моя обязанность. С кем имею честь?

Я назвал себя.

Отец Димитрий сказал, что мы можем начать осмотр монастыря сейчас же, и предложил для начала полюбоваться росписью церковных стен работы славного мастера Захария Зографа.

Недавно, видимо, реставрированные фрески были прелестны по рисунку, еще примитивному, но поражавшему жизненной точностью деталей, и по трогательному простодушию своих поучений. В телеге, запряженной круторогими палевыми волами, едет больной грешник. Он больше верил в колдунов и знахарей, чем в силу божьего промысла, и за это душа его следует теперь в ад. Телегу сопровождают лохматый деревенский песик и несколько резвых бесов — довольно симпатичных созданий, помесь козла с собакой, с хвостами, закрученными кверху, как усы у франтов девятнадцатого века. Бесы держат в лапах вилы, похожие на большие вилки, их продувные морды выражают радость одержанной победы.

Апостолы на фресках были похожи на степенных болгарских мужиков, а богоматерь — на деревенскую женщину-великомученицу. Я сказал об этом отцу Димитрию. Он утвердительно кивнул головой.

— Это так и есть. Ведь возрождение пришло в Болгарию позже, чем на Запад. Захарий был прекрасным портретистом в своей иконописи.

Он прочитал мне целую маленькую лекцию о Захарий Зографе, обнаружив большие искусствоведческие знания и отменный вкус. В ответ на мои комплименты монах сказал:

— Когда-то я сам собирался стать художником.

Мы осмотрели церковь, я полюбовался древними иконами и узорной утварью, и мы снова оказались на монастырском дворе. Отец Димитрий пригласил меня отдохнуть перед дорогой в его келье. Мы поднялись по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж монашеского помещения, мой гид отпер дверь, и мы вошли в маленькую прихожую-кухоньку с плитой и умывальником в углу.

Самая келья представляла собой примерно десятиметровую комнату с коврами на стене и на полу, с большим удобным письменным столом, с полками на стенах, уставленными книгами.

Я заметил висящий на стене мужской портрет, написанный маслом: молодой черноволосый офицер в белой гимнастерке с погонами поручика, на груди — солдатский Георгиевский крест на черно-оранжевой ленте. Лицо волевое, с энергичными чертами, глаза — синие, беспокойные, со странным выражением какой-то, как мне показалось, насмешливой тоски.

— Кто это? — спросил я отца Димитрия.

— Мой близкий друг, поручик Тугомышев Владимир Иванович.

— Хороший портрет, — сказал я, — просто серовское проникновение в человеческий характер.

Монах промолчал.

— Не ваша ли это работа, отец Димитрий?

— О нет. Это Володин автопортрет. Из него мог бы выйти большой художник!

— Он жив?

— Нет. Но если вас интересует, я могу рассказать вам о судьбе этого человека.

…Владимир Тугомышев учился в Строгановке, на первую мировую войну пошел добровольно в тысяча девятьсот пятнадцатом году, окончив школу прапорщиков. Воевал храбро, получил солдатский Георгий. Потом попал по мобилизации в белую армию, к генералу Деникину. После поражения Деникина оказался в Крыму, у Врангеля, а потом — в Галлиполи. И здесь зверски затосковал по своему призванию — призванию художника. Друзьям, в ответ на все их утешения, говорил: «Пять лет или в меня стреляли, или я в кого-то стрелял. Знал и так мало, а то, что знал, забыл!»

Художники — юнкера и офицеры из врангелевских полков — собирались в своей любительской студии. Она помещалась в полуразрушенном здании, где гулял ветер, забивал глаза пылью. Художники в погонах писали портреты местных жителей — армян, греков, турок — тех, кто соглашался позировать им, рисовали карикатуры на Бриана, на Ллойд Джорджа, на галлиполийское французское начальство. Обсуждая свои работы, спорили, витийствуя до рассвета. Соборно молились богам из «мира искусств»; Добужинскому, Бенуа, Яковлеву, Рериху, Баксту, Лансере. И, конечно, Серову.

Однажды Владимир Тугомышев взялся написать греку-лавочнику, рыботорговцу, вывеску для его лавки. На выручку рассчитывал купить красок для студии и хоть разок покутить с друзьями-художниками в ресторанчике, вспомнить Москву, Строгановку.

Заказчик-грек потребовал, чтобы на вывеске была изображена его лавка с фасада, его фелюга, он сам и обе его дочки — чернокосые толстухи с лицами макбетовских ведьм.

Владимир Тугомышев все это честно изобразил — с импрессионистским жаром. По словам отца Димитрия, особенно хороша была на вывеске фелюга с ее парусом цвета лимонной корки на фоне густо-фиолетового моря. Грек-рыботорговец работу Тугомышева, однако, не принял и деньги заплатить отказался, потому что художник не выполнил его главного требования: заказчик хотел увидеть себя на вывеске обутым в лакированные полуботинки, а на слоновых ногах дочек должны были быть надеты белые чулки — символ материального благополучия и кредитной устойчивости галлиполийского лавочника.

Грек потребовал переделок, Тугомышев сказал, что до такого «идиотского натурализма» он никогда не унизится.

— Володя назвал грека в пылу спора «проклятым недорезанным буржуем», — сказал отец Димитрий, усмехнувшись, — а грек Володю, белого офицера, «больсевиком», которого надо вздернуть на «виселку». Представляете?!

Из Галлиполи Тугомышев попал в Болгарию и тут оставил врангелевскую армию. Он заработал немного денег на реставраций церковной стенописи, добился визы и уехал в Париж. Он мечтал: «Пойду к французам, к нашим, бухнусь в ноги. Не дадут пропасть. Буду им, чертям, краски тереть, сапоги чистить, только учите!»

В Париже Тугомышев стал… таксистом. Обычная история. Ведь в этой Мекке художников нищим дервишем влачил некогда свою жизнь даже несравненный Модильяни. Тугомышев — иностранец, эмигрант, недоучка — пробиться не смог. Женился на девушке из бедной эмигрантской семьи. Надо было зарабатывать деньги на жизнь — кисть и карандаш прокормить его не могли. Он писал картины — для себя, в русских эмигрантских газетах иногда мелькали его графические рисунки. Когда начались события в Испании, Тугомышев неожиданно для друзей и близких уехал в Мадрид, воевал с фашистами на стороне республики. После ее поражения оказался во французском концлагере. Потом узнал безработицу, голод. Жена от него ушла. В оккупированном немцами Париже Тугомышев, уже старый, больной человек, стал бойцом французского Сопротивления, выполнял самые опасные поручения подпольщиков.

В этом месте своего рассказа о Владимире Тугомышеве отец Димитрий замолчал, отвернулся. Я выждал, пока он справится со своим волнением, потом спросил:

— Какие это были поручения, отец Димитрий?

— Он рисовал карикатуры на Гитлера, на фашистов и расклеивал их на стенах домов вместе с листовками маки. Его схватили. Эсэсовский патруль расстрелял его здесь же, у стены, на которую он успел наклеить свой последний рисунок.

— Славная смерть! — вырвалось у меня. — Смерть солдата и художника.

— Смерть есть смерть! — уклончиво сказал отец Димитрий. — Я писал в Париж общим знакомым, просил узнать, сохранилось ли что-либо из Володиных работ. Ничего не сохранилось!.. Живи он в другое время, мог бы стать вторым Серовым!

На языке у меня вертелся один вопрос к отцу Димитрию, но не хотелось показаться неделикатным. Все же я его задал:

— А как сложилась ваша жизнь, отец Димитрий? Ведь вы тоже собирались стать художником.

Он искоса взглянул на меня:

— Схиму я принял по внутреннему убеждению.

— Давно?

— Больше тридцати лет тому назад.

— И все эти тридцать лет провели в монашеской келье?

— Да!.. Каждый идет по жизни своей дорогой.

Глаза его подернулись ледком отчужденности. Я понял, что дальнейшие расспросы ни к чему не приведут, и стал прощаться.

ЦЕРЕМОНИАЛЬНЫЙ МАРШ