меня решили перевоспитать. Да так усердно взялись за это, что для начала дали мне шесть месяцев одиночки. И все эти шесть месяцев я спрашивал себя: „Если бы меня выпустили и если бы он опять стал увиваться вокруг моей девушки, как бы я поступил?“ И отвечал: „Я опять отделал бы его как следует“. Вы говорите, не надо было об этом думать. А больше ведь не о чем было думать, начальник. Только об этом да еще гадать, что делается на воле, пока я тут заживо погребен. Вы уверены, что одиночество должно было быть мне очень полезно, оно и впрямь так. Я совсем переменился. Ну и вот вышел я на волю и сразу сделал большую ошибку: я, бывший арестант, захотел жить честным трудом, словно я никогда и в тюрьме не сидел. Ремесло плотника или какое-нибудь другое, для которого нужны надежные люди, — не для меня: люди ведь не очень-то любят пускать к себе в дом тюремную пташку! И, значит, мне надо было заняться такой работой, которая не требует общения со своими ближними. Вы говорите, мне нужно было возлюбить ближнего своего. Но дело-то в том, начальник, что, когда я вышел из тюрьмы, я для этого уже совсем не годился. А когда человек пал духом, начальник, его тянет на выпивку; хочется согреть нутро, подбодриться. И вот, когда заведется в кармане шесть пенсов, ты их и выкладываешь за горяченькое. Вы скажете, что это скверно. Но знаете, выпивка придает духу человеку, которому в поисках работы остается только надеяться на любовь своего ближнего.
…Ну вот, скоро опять захотели меня исправить и наградили новым приговором: опять шесть месяцев одиночного заключения. А когда тебе ничего не остается, как только мучиться и молчать, когда ты вот-вот ума лишишься, оттого что нет ему никакой пищи, когда с утра до вечера, день за днем чувствуешь себя жалкой бессловесной тварью, крысой, попавшей в капкан, — то в конце концов не выдержишь и кинешься на стражника, — он для тебя то же, что кот для крысы. На этот раз, начальник, я уж должен был выйти на волю совсем другим человеком. Так оно и было. Я должен был настроиться на другой образ мыслей, ведь мне очистили душу и научили меня любить бога. Но вот я стал думать с утра до вечера, день за днем, да так и не мог додуматься, что же я такого сделал, чего другой на моем месте не решился бы сделать. И надумал идти своей собственной дорогой, не слушая вас больше. Иду этой дорогой, и считаюсь с тех пор совсем отпетым, как вы сами можете теперь видеть. А если спросите меня, что я думаю обо всех вас, которые там, на воле, я вам ничего не отвечу, ведь мне говорить не дозволено…»
Вот что, мне кажется, говорят заключенные, беззвучно шевеля губами.
А стражник следит за движением их губ, и его глаза, глаза сторожа в зверинце, словно предупреждают:
— Проходите, пожалуйста, сэр, не то заключенные придут в возбуждение. Здесь больше нечего смотреть!
И посетитель выходит на тюремный двор. К старому серому зданию пристраивают новый корпус; он уже высоко поднялся к квадрату неба. На деревянных лесах стоят заключенные, укладывая камни. Они работают на стофутовой высоте и старательно строят надежные камеры, чтобы потом туда, за выбеленные известкой стены, упрятали их самих; старательно возводят толстые стены; старательно подгоняют камень к камню и замазывают промежутки между ними, чтобы ни одно живое существо, даже самое маленькое, не могло потом проползти внутрь и разделить с ними одиночество; старательно оставляют оконные проемы на такой высоте, чтобы самим же потом до них не дотянуться, чтоб из этих окон можно было смотреть только в пустоту; помогают стирать самих себя из памяти всех, кто не погрешил против созданных людьми законов, ибо людям хочется позабыть о приговоренных к безмолвию и одиночеству, — ведь вспоминать о них так неприятно. Над ними небо серо, под небом сереют они; вниз доносится только приглушенное постукивание их инструментов о камни.
Посетитель уходит с тюремного двора и направляется к тюремным воротам, а навстречу ему входят в ворота трое осужденных; самый рослый — посредине уже старик, у него твердый шаг, серая щетина пробивается на загорелом, обветренном лице. В его глазах, устремленных на посетителя, вспыхивает огонек; он осклабился, показав желтые зубы. Вот губы его зашевелились, с них слетают слова. Так в непогожий день сквозь темные тучи вдруг проглянет солнце, свидетельствуя о красоте земного бытия. Эти слова — бесценное доказательство очистительного действия одиночного заключения, единственные слова, которые можно услышать в Доме безмолвия, тихо звучат в тюремном воздухе: «Эх, ты!..»
ПорядокПеревод Л. Биндеман
Мы вышли из тюремной кухни и пошли по коридору. Старый надзиратель в темно-синей форме с низко надвинутой на лоб фуражкой, из-под которой виднелись прямые с проседью брови, остановился.
— Вот здесь, — сказал он, — наша сокровищница. — И, сняв с пояса ключ, отпер железную дверь.
Арестант с желтым лицом, в желтой одежде с тюремным штемпелем и куском желтой кожи в желтой руке глянул в нашу сторону, потупился и с безмолвной рабской покорностью, проскользнув мимо нас, скрылся за дверью. Теперь мы стояли одни среди сокровищ, которые он, очевидно, чистил.
— Мы в шутку зовем эту кладовую сокровищницей, — сказал старый надзиратель и в первый раз за все утро улыбнулся, но улыбка сразу же исчезла с его лица, глаза снова погасли.
Есть люди, у которых всегда таится в глазах этот мрак, как будто целиком посвятив себя служению жестокостям мира, они загубили свою душу.
Старик снял со стены один из экспонатов и протянул его мне. Два легких стальных браслета, соединенные легкой стальной цепочкой.
— Вот что теперь носят, если это необходимо.
Ни одна кладовая при конюшне, где хранят сбрую и где повсюду блестят уздечки, удила, шпоры, не могла бы сравниться с этой кладовой. Все четыре ее стены от пола и до потолка были увешаны всевозможными «драгоценностями», сверкающими, как бриллианты: тяжелыми и легкими наручниками, всякими цепями — короткими и длинными, стальными и железными, тонкими и массивными.
— Все это устарело и вышло из моды, — сказал надзиратель.
— А это?
То, на что я указывал, стояло совсем близко: три блестящих стальных бруска, соединенные вверху и широко расставленные у основания, были посередине скреплены поперечными брусками.
— Это треугольники, — сказал он несколько поспешно.
— Вы часто применяете телесные наказания?
Надзиратель посмотрел на меня с удивлением. «У вас не хватает такта», прочел я в его глазах.
— Нет, очень редко, — ответил он. — Только в случае необходимости.
И, не сознавая того, что в его словах выразилась самая суть той системы, которой он служил, суть всех подобных систем, он щелкнул каблуками, как бы салютуя дисциплине и порядку.
Ни в лице старика, суровом, но не злом, ни в его прямой, подтянутой фигуре не было ничего вызывающего отвращение. Но мне вдруг показалось, что мы не одни: неисчислимое множество блюстителей порядка выстроилось рядом с ним, заполнило всю комнату, поднимаясь все выше и выше по живой лестнице, на моих глазах росла внушительная бюрократическая пирамида, подобная стальным треугольникам. Чиновники стояли прямые, подтянутые, и каждый из них произносил: «Только в случае необходимости». Как безукоризненно чисты были линии этой незыблемой пирамиды, как гладко отшлифована ее поверхность! Идеально правильная пирамида из людей, спаянных родством душ, прочная, как древняя каменная кладка, застывшая в своей мертвой, неподвижности. А глаза всех этих блюстителей порядка — голубые, черные, серые и грустные светло-карие — упорно смотрели в одну точку с одинаковым выражением, словно говорили: «Отойдите, пожалуйста, не касайтесь пирамиды».
Повернувшись к треугольникам спиной, старый надзиратель повторил:
— Только в случае необходимости.
— А когда возникает такая необходимость?
— На это есть правила.
— Я понимаю, но кто их устанавливает?
— Существующая система.
— А вам известно, как она возникла?
Надзиратель нахмурился — нашли о чем спрашивать!
— Это не моего ума дело, — ответил он с легким раздражением и отвернулся, как бы предлагая: «Спроси об этом стоящего за мной!»
Напрягая зрение, я пытался рассмотреть вершину пирамиды, но она была слишком высоко.
— Мы должны поддерживать порядок, — заявил вдруг надзиратель, решив, видно, отстаивать свою точку зрения.
— Ну, разумеется. И все, что есть в этой комнате, служит именно этой цели.
— Да, все, чем; мы теперь пользуемся.
— Ах, вот как! Но вы, кажется, говорили, будто кое-что устарело.
— Да, тяжелые наручники уже ни к чему, и толстые железные кандалы тоже устарели.
— У них и в самом деле какой-то странный варварский вид.
Он улыбнулся:
— Что ж, пожалуй.
— А вы можете мне объяснить, почему от них отказались?
Старику, видно, снова захотелось уклониться от ответа и кивнуть на кого-то, стоящего сзади.
— Нет, этого я не могу объяснить. Вероятно, отпала необходимость.
— А когда они были в ходу, начальство полагало, что это необходимо?
— Безусловно, иначе ими и тогда бы не пользовались.
— Никому, верно, и в голову не приходило, что мы, увидев эти предметы, назовем их варварскими.
Старик посмотрел на тяжелые кандалы.
— Их просто надевали и не раздумывали, плохо это или хорошо.
— Очевидно, считали, что они необходимы для поддержания дисциплины.
— Вот именно.
— И тогда дисциплина была лучше?
— Ну, нет. Порядок нарушали чаще, чем теперь. Говорят, тогда было куда больше хлопот с арестантами.
— А если бы кто-нибудь доложил начальству, что пользы от этих громоздких вещей никакой, его бы, наверно, подняли на смех?
Надзиратель улыбнулся.
— Конечно.
— А если через несколько лет сюда придут люди, увидят треугольники и все эти сокровища и назовут нас варварами — что тогда?
Он нахмурил брови.
— Едва ли назовут, — сказал он. — Мы ведь не можем обойтись без них.