Из сгоревшего портфеля (Воспоминания) — страница 24 из 64

Характеристика из комитета комсомола, Куртамыш, 5 июня 1943 г.

Пожалуй, стоит подробнее рассказать о тех делах, которые перечислял я выше. Вот, скажем, литературный суд. Перекрестный допрос, последние слова подсудимых, прения сторон, приговор именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики, битком набитый зал... Взрослые, вероятно, ощущали некоторую пародийность происходящего: этакая гласность и состязательность сторон после всамделишного беззакония недавних лет... Но мы принимали все за чистую монету. Гражданский пафос прокурора, едкие реплики свидетелей, вопросы судьи и заседателей – все это волновало публику, да, пожалуй, и нас, «подсудимых». Сценарий давал большой простор для импровизации, пришлось крепко попотеть, стараясь извернуться, свалить с себя вину за предательство, за клевету на Чацкого – на разные обстоятельства. Молчалин, к примеру, беден и бесправен, но он добр и услужлив: «..мне завещал отец: во-первых, угождать всем людям без изъятья...», «...два награжденья получил...», «...ваш шпиц, прелестный шпиц, не более наперстка, я гладил все его, как шелковая шерстка...» Подневольный человек, что ж ему делать остается? Лепетал мой Молчалин свои оправдания, ссылался на то, чем жила чиновная Москва в двадцатые годы прошлого века, как трудно было, не подличая, пробиться маленькому человеку... Звучали и пушкинские, и лермонтовские строки, отрывки из крыловских басен, дескать, «у сильного всегда бессильный виноват...» Сценарий только намечал основные вехи, все остальное зависело от нас. Вот у Софьи – ленинградской девчонки Люды с довольно скверным вообще-то характером – дрожит голосок, когда она берет себе за образец Татьяну Ларину с ее правом любить того, кто нравится, с ее правом открыто заявить об этой любви, с ее «...но я другому отдана и буду век ему верна...» Честное слово, успех был потрясающий. Вот только приговора не помню, хотя сам его сочинял. Неделю ходили мы по школе именин никами. Потом в педучилище ездили, в сельхозтехникум. С этого и началась наша агитбригада, к концу учебного года ставшая знаменитой не только в Куртамыше, но и в его окрестностях. Придуманы были маски – местные парнишки Миша и Гриша, которые вели программу, острили, клеймили лентяев и несознательных, – этакие простодушные коверные, как я теперь понимаю. Не сами мы их выдумали, учителя подсказали, а уж развивать их подсказку, придумывать все новые и новые репризы довелось самим: мне – Грише – и Кольке Бесфамильному – Мише. Открывался занавес. На сцене в качестве конферансье появлялся Миша, запинаясь сообщал, что агитколлектив средней школы приветствует зрителей и собирается дать им серьезный концерт из произведений русской классики. Были у нас и свои гитаристы и пианисты, танцоры и чтецы... Разыгрывались сценки из «Теркина» и «Русского характера» Алексея Толстого, звучали фронтовые песни и памфлеты Эренбурга, стихи Симонова... Помню, какой ужас и хохот вызвала Смерть – бессловесный персонаж из сценки, написанной Твардовским про двух раненых, умирающих на поле боя солдат-врагов, советского и немецкого. «Смертный бой не ради славы, ради жизни на земле». В финале, закутанная в белую простыню, с косой в руке появлялась Смерть, щадящая советского бойца, который ей не сдавался. На длинной палке насажен был, тоже укутанный в белое, муляж из школьного анатомического кабинета: голый череп с выпученными яблоками глаз в глубоких глазницах, с обнаженными кровеносными сосудами, безгубым ртом с торчащими зубами... Смерть изображал я. Пока шло действие, надо было срочно закутаться в балахон, сунув за пояс, придерживать над головой палку с мертвой маской, да так, чтобы ее не сразу увидел зритель, а то терялся эффект. А в другой руке – косовище. И из-под балахона ничего не видно... Вплывало на сцену привидение, голова поворачивалась к зрителю, коса взмахивала над поверженным фашистом. Оторопевший вздох испуганного зала, а потом – хохот, ибо из-под балахона показывались мои валенки, а на уровне груди предполагаемого скелета высовывалось из-под балахона лицо «Гриши»...

В самом начале появлялся он в глубине зала и, шествуя между рядами, перся на сцену, к Мише. И напевал песню:

Я карту мира уважаю,

Но признаю на ней я лишь

Одно село в Курганском крае –

Наш славный, милый Куртамыш...

Вылезши на подмостки, Гриша заводил с Мишей разговор обо всяких местных неурядицах, клеймил лентяев, пьяниц, бракоделов. Некоторые остроты были дежурными, лишь за полчаса до выступления вставляли мы в них имена прохиндеев, по-быстрому выспрашивая, кого следует «продернуть», у представителей техникума, училища, мехзавода, промкомбината или хозяев той организации, где выступали. И конечно, импровизировали: все шло в дело – и последние сводки информбюро, и свежие стихи из газет, и сюжеты из последних боевых киносборников, и даже представление «живых» карикатур на Гитлера и его присных с замечательными, злыми и острыми двух-четырехстишиями Маршака... Прекрасно понимаю, что все это было наивно, несовершенно и порой просто глупо, но изголодавшаяся по зрелищам публика, да еще услышавшая со сцены знакомые имена и сюжеты, принимала нас «на ура». Невинная песенка Гриши, в куплеты которой тоже проникали кое-какие местные реалии, стала популярной в районе. Слышал, как пели ее ребята на пятачке, или гурьбой отправляясь куда-то после работы или учебы. Нехитрый запоминающийся мотивчик, веселые слова... Она, эта песенка, куплеты которой постоянно изменялись, вызвала и первое мое столкновение с «цензурой». Некоему райкомовскому инструктору не понравился один из куплетов, который я, Гриша, распевал, шествуя по залу и подмигивая зрителям:

Здесь, други, жизнь, как птичке летом:

И воздух свежий, и река.

Поешь пустяк – груздянки с хлебом –

И жизнь отлична и легка!

А сам себя при этих словах по горлу ребром ладони. Дескать – обрыдло. Груздянка – жидкий супец из соленых груздей, в котором редко-редко попадался ломтик картошки: дежурное блюдо и в пищекомбинатовской столовой, и в нашем интернатском рационе, и в буфетах местных предприятий. Зачастую не только дежурное, но и единственное. Не считая стограммового ломтика черняшки, за который выстригали из карточки талончик. Вызвал меня после концерта тот бдительный инструктор и запретил петь песенку о Куртамыше. «Груздянка, видите ли, ему не по вкусу...» А почему именно меня отозвал – считался я и основным автором, и заводилой в агитбригаде, хотя песенка – итог коллективного творчества. Но в комсомольском комитете школы отвечал за культсектор я, да и песню пел. Короче – больше некому было претензии предъявлять. Очень я обиделся – ведь в селе уже подхватили песенку – самолюбие взыграло. Наутро отправился в райком партии, к товарищу Иванову – первому секретарю. И ведь принял он мальчишку, сразу пригласил к себе в кабинет. Стою перед его столом и поношу того инструктора: как же мы, мол, теперь выступать будем?! Нам без песенки – зарез. А он и спроси: что за песня такая? Я тут же, в кабинете, запел. Первый улыбнулся (я, правда, от крамольного жеста удержался – главное ведь слова – слукавил сам перед собой...) «Ладно. Пойте. Скажите, я разрешил, если – зарез». Первая на моем веку победа гласности. Уж не знаю, что он тому инструктору сказал, но на очередном нашем концерте в Доме культуры, я, нагло уставившись на него, а он посещал все выступления аккуратно, вышел из заднего ряда и затянул: «Я карту мира уважаю» и, конечно, про груздянку... Ребята, знавшие обо всем, – ликовали.

Выходил я в люди. К двадцатипятилетию комсомола сочинил торжественную оду: «Ты четверть века буйно цвел, мой славный, мудрый комсомол...» и т. д. Еще, как вы помните, в Москве рифмами баловался, а тут осмелился показать свой опус Елене Петровне. И хоть уже тогда понимал, что стишата прескверные, но она приняла, гордо огласила сочинение в учительской, отправила в районную газету. Напечатали. Но у меня не сохранилось. Как-то стыдно было за голый пафос, холодные торжественные слова, хотя живое чувство к комсомолу еще как грело сердце.

Школа делегировала меня на районную комсомольскую конференцию, там избрали членом бюро райкома, ибо в школе был я уже секретарем комитета... Политическая карьера неслась на перекладных. Сняли с уроков, направили на три дня уполномоченным на весенние полевые работы в колхоз. «Специалист». Задание – как у них с весновспашкой, как перезимовали озимые, сеют ли яровые? А что я во всем этом понимаю? Проинструктировали, велели в случае чего звонить в сельхозотдел и отправили на попутном грузовике километров за тридцать от райцентра. Посмотри, проверь, доложи. С собою только карандаш да блокнот. Встретил меня хромой пьяноватый мужик, как потом выяснилось – бригадир-полевод. Их по телефону предупредили. Повел в поле: тут сто гектаров поднято, там клевера, тут яровые взошли, дальше – овсы... Травка и травка... Кое-где голо. Не взошло еще. Хожу, смотрю, записываю. Суммирую: весновспашка столько-то га, озимые кустятся, зеленя зеленеют. По телефону из правления колхоза передал в Куртамыш данные. На другое утро смотрел фермы. Коровенки тощие. Ничего, скоро на луга выгоним, наберут и молока сразу прибавят. Пока сечкой-соломой кормим, но и на этом по десять литров в день получаем, а летом – зальемся. Вернулся к вечеру на третьи сутки. Колхоз мой в районной сводке с десятого на третье место вышел: и посеяли много, и озимые в отличном состоянии... По моим данным... А через неделю – скандал: лапшу мне на уши бригадир вешал – приехал какой-то оголец, он и подшутил, раза в два данные завысил... Тянут меня в райком, я им свою тетрадку-блокнот тычу, с цифрами: суммы сходятся... Хромому – выговор, но меня больше не уполномачивали проверять сельскохозяйственные успехи. Разве определит городской мальчишка на глазок, пятьдесят там гектаров или сотня? Яровой ли это клин, озимые взошли или перелога, бурьяном зарастающая? Что делать – не хватало людей, второй год войны кончался. Вот и пришло кому-то в голову сунуть московского несмышленыша, авось что-нибудь усечет, а он всему поверил... Простили. Но все равно стыдно было, очень стыдно.