Отъезд Вильки меня больше всего расстроил. Мы ведь друг другу «сердечные тайны поверяли», и было мне с кем поговорить на украинской мове. Кое-какое время мы переписывались, даже в сорок четвертом, когда я уже был в Москве. Вилен – старше меня на год-полтора, ушел в авиационное училище, удалось ему полетать в военном небе. А в сорок пятом мы друг друга из виду потеряли. Жаль. Думаю: жив ли еще куртамышский мой корешок? Самая у меня добрая память о нем и тех наших годах за Уралом.
А учиться все больше и больше становилось невмоготу. И из учителей кое-кто уехал, и ребята убывали один за другим. В дневнике моем школьном то пятерки (по старой памяти), то двойки, особенно по тригонометрии, которая никак в голову не лезла: синусы, косинусы... В Москве, говорят, уже раздельные школы – мужские и женские, тоже одно из великих преобразований выживающего из ума нашего правительства. Армия надела погоны. Уже не «товарищ командир» – «товарищ офицер». Даже в нашей глубинке появились золотопогонники со звездочками вместо привычных петлиц, кубарей и шпал. Военрук наш, раненный капитан, прибывший на долечивание, щеголяет с четырьмя звездочками, позвякивает орденами и медалями. Герой. Училка биологии, местная весьма недалекая особа, млеет перед ним на виду у всей школы. Прозвище ей – Амеба.
Но военрук гоняет нас всерьез: винтовка, автомат, гранаты и РГД, и «лимонка» – запал, кольцо выдернуть, бросок... Наука сия не пропала даром, даже как-то жизнь мне спасла. Строем ходили, окапывались за околицей, пока земля совсем не заклёкла, марш-броски совершали. В противогазах и со всей положенной боевой выкладкой... «Тяжело в ученье – легко в бою!» – покрикивал на нас лихой капитан. Думаю, что кое-кому из моих куртамышских одноклассников эта наука впрямую пригодилась. Уже в сорок четвертом стали подбирать солдатиков двадцать седьмого года рождения. Многие к осени и зиме уже и на фронт подались с маршевыми ротами и учебными командами. А меня дата моего рождения вновь подвела. Короче говоря, было не до учебы. Кончалась стабильная жизнь эвакуированного, какой-то уже устоявшийся, как-то налаженный быт. Впереди – неизвестность, которая не могла же оказаться просто возвращением к привычной довоенной жизни...
В конце года получила наконец мама долгожданный вызов. Сборы недолгие – сидорок мой, еще довоенный портфель с «архивом», здоровый фанерный чемодан, обмотанный веревкой, взамен променянных в лихое время на картошку двух заграничных фибровых – довоенного подарка тети Клары. Пара мягких узлов с нашими нехитрыми шмотками. И мы готовы. До Юргамыша снова добирались в санях. Но теперь уже на лошадях. С какой-то реэвакуировавшейся семьей на пару подрядили. Переполненное зданьице вокзала. Наконец удалось затолкаться в вагон. До Свердловска. Там пересадка на московский, дорога запомнилась слабо, все как в тумане, – несколько суток ожидания в Свердловске, пшенный супец из жестяных мисок в пункте питания, мытье и прожарка одежды в санпропускнике, кусочек голубоватого глиняного со щелоком мыла... Кто-то один всегда должен находиться при вещах, никаких камер хранения. Благо, что скооперировались мы с нашими куртамышскими спутниками – их трое. Значит, остальные могут на часок-другой отойти. Спали под вокзальными лавками. Удалось пристроить маму сверху, на лавке, а уж я у нее под ногами. Мешки под голову, с одного бока туго набитый портфель, другая рука обнимает чемодан – в нем основное наше богатство – остатки муки, сушеная картошка, пшено, бутыль с маслом... Сплю и вдруг чую, как отъезжает в сторону чемодан, тихонечко так отъезжает – открываю глаза: на меня в подлавочном сумраке пристально смотрит какая-то рожа и тянет чемодан к себе. Лягаю ногой лежащее неподалеку тело, движение прекращается, рожа отворачивается, тело уползает в месиво других тел, набитых под лавками. Перехватываю веревку, подтягиваю к себе фанерный ящик, поглубже засовываю ладонь под веревку и сплю дальше.
Свердловска совсем не помню, хотя кантовались мы там с неделю и вроде выходил я в город. Запомнилась только встреча в каком-то зальчике с Новиковым-Прибоем, автором знаменитой «Цусимы». Каким ветром меня туда занесло, не знаю. Седенький старичок в морском кителе что-то нам рассказывал, что-то читал... Помню только факт встречи – так сказать, культурная программа для ожидающих поезда. И вот мы снова в вагоне, торчу у окна, жду Волги, когда ехали на Урал, пересекли ее ночью, проспал. А как не увидеть Главную реку России? Грохочем по мосту. Берега засыпаны снегом, засыпана и сама река. Никакого впечатления могучести и беспредельности. Сливается пространство реки и берегов, ничем не отличается от тех просторов, что уже миновали мы в тысячекилометровом пути от Урала до Волги. Перед Раменским, станцией возле Москвы, загоняют наш состав в тупик. Начинается «шмон» – проверка, кто что везет, не протырился ли без паспорта, билета и вызова, мешочников и зайцев высаживают. Правда, особых трагедий не возникает. К Раменскому ходят из Москвы электрички, туда попасть значительно проще, чем в наш пассажирский состав. И проверки там слабее. Знающие люди, спокойненько подхватив свои шмотки, высаживались из переполненных наших вагонов и цепочкой тянулись к недалеким платформам электрички. У нас с мамой было все в порядке, и после двух-трехчасового отстоя на запасных путях двинулись мы в столицу. Домой!
Москва-1944
Площадь трех вокзалов. Такое знакомое, привычное, пусть несколько потускневшее метро – «Комсомольская». За ней «Красные ворота», «Кировская» и... А вот на «Кировской» остановки нет. Платформа забрана побеленными фанерными щитами... Почему это? Наконец наша «Дзержинская». Лестница-чудесница! Поднялись, обвешанные вещами, на Лубянку, свернули на Никольскую: угловой магазинчик «У артистов» – в начале тридцатых здесь распределитель был для актеров – так и остался «У артистов», напротив аптека Ферейна, арка Третьяковского проезда... И вот он, наш, 1-17, «Славянский базар»! Парадное. В дверях вместо стекол – фанерки. И сам парадный вход несколько съежился, уменьшился в размерах. Бывало, мы тут и в салочки играли, и в прятки... Мама достает ключ – все годы был с нами, сохранился. Наша – No 11 на первом этаже, прошли знакомый коридор, спустились на два марша, повернули налево... У нас в комнате живут какие-то люди. Дверь не заперта. Ах, из разбомбленного дома?! А у нас, оказывается, никаких прав на эту жилплощадь нету. Два года не вносили квартплату. Но кто же знал, что ее надо вносить?! Отец совсем не бывал в Москве... В комнате кое-какие наши вещи: гардероб, кровать мамина. Но нам места нет. С этого и начались наши многолетние мытарства. На первых порах приютили соседи – друзья довоенные. Мама ночует у своих приятельниц, меня при няли в семью Володи Соколова, они уже тоже вернулись из эвакуации, но у них с квартирой все в ажуре – Николай Семенович, отец семейства, оставался в Москве. У него погоны капитана второго ранга, вернее, военного инженера, с двумя просветами, но серебряные. Нестроевик. Всё-то мы тогда про погоны, лычки, нашивки знали... А их изобреталось все больше и больше. И железнодорожники, и прокуроры, и финансисты, и гражданская авиация. Обмундировывал империю генералиссимус... Жена как-то вспоминала зиму сорок второго, они тогда в Куйбышеве – Самаре в эвакуации были, она в седьмом училась. И их всем классом, если не всей школой, послали на швейную фабрику – резать погоны... До сих пор без скорби не может рассказывать: «Народ оборвался, в какие-то тряпки кутаемся, а тут огромные рулоны прекрасного сукна раскатывают на полу, и мы большими, не по нашим рукам, ножницами кромсаем это богатство, лазим на коленках... Вспомнить страшно...» Нет, не было удержу нашим «административным восторгам». Под Сталинградом еще бои, а мы готовим армии к парадному вошествию в Европу: как же там примут нас без погон? Срам! Ненавижу!
Маму сразу же взяли на работу, правда, не в Щепетильниковский трампарк, а в Управление, старшим инженером отдела труда и зарплаты. Она подала в суд на «захватчиков» нашего жилища, а я уехал к отцу, в поселок Дзержинского, шел февраль. В девятый класс местной школы меня не приняли, у меня за девятый только за первую четверть несколько отметок, да и то одна двойка, а за вторую не аттестован полностью... На семейном совете решили, что надо мне до будущей осени поработать, ну потеряю год, не страшно. Тем более, что он у меня «запасной», «незаконный». И повел меня папа на свой завод. Приняли учеником в Пятый – подсобный цех. Начальник цеха Петровский, отцов приятель, встретил меня радушно. Цех у него был маленький – сколачивали тару для основной продукции, кое-какую «жестянку» делали, грузовые тележки ремонтировали, мебель, малярили. На третий день принес я Петровскому справку из Куртамыша, что у меня третий разряд столяра-краснодеревца. Меня сразу повысили, зарпла ту прибавили, карточку рабочую дали, а тут как раз шестнадцать исполнилось. Поставили на ремонт мебели, посылали замки врезать, стеклить, рамы-двери чинить. Но и в этом качестве недолго держали. К марту уже забрал меня начальник цеха к себе в контору – кладовщиком-нарядчиком. Перешел я в разряд ИТР. Столь быстрая карьера объяснялась, вероятно, не столько моими «выдающимися» способностями – ведь и на счетах, как заправский бухгалтер, щелкал – сколько авторитетом отца: как-никак парторг. Впрочем и образование мое восьмиклассное (неоконченное среднее, как тогда называлось) свою роль сыграло. В подсобном-то нашем все больше полуграмотные девчонки, парнишки с едва законченной начальной школой да безграмотные бабки, крестиками расписывавшиеся, из соседней деревни Гремячево. А всех «инженерно-технических работников» – Петровский да мастер. Был еще старик-жестянщик дядя Алексей – золотые руки. Все умел из обрезков железяк смастерить – абажуры, ящички под хитрый замочек, фляги с завертывающимися и не протекающими крышечками... Паять, лудить я у него научился. Дядю Алексея в армию по возрасту не брали, уже за шестьдесят было. А мастер – здоровенный, розовощекий, улыбчивый, – страдал, как выяснилось, падучей. Частенько, в самый неожиданный момент, в самом неподходящем месте его вдруг скручивало, бледнел, на губах пена – падал, круша все что ни попадя, вместо глаз – вылупленные белки, судорога бьет, выгибает – на него кидались все, кто был рядом, держали за руки, за ноги, чтобы не пока лечился. И надо было обязательно раскрыть ему рот и что-то деревянное между зубов сунуть: боялись, язык откусит или задохнется. Бабы наши очень его жалели. Такой мужик – и нá тебе. Побьется-побьется и отходит. Лицо снова розовеет, на губах виноватая улыбка. Добрый, тихий. А запомнился яростными припадками, когда в беспамятстве мог что хошь вокруг разнести...