– Водили, – выдавил Марк.
– Какого же лешего мы это друг от друга скрывали? Ведь верили, ведь друзьями считались. Про многое одинаково думали. Значит, с Семеном Александровичем беседовали? Не забыли? А мне он тогда очень даже понравился, человек, по-моему...
– Не надо об этом, – пробурчал Виктор.
– Не надо, так не надо, – согласился Марк.
– Эх, мы! Большевики беспартийные. Революционеры... Просто честные люди... И не доверяем друг другу. Ладно, Марик, счастливо тебе служить. А я пошел. Бывайте! – и хлопнул дверью.
С тех пор никогда Витьку не встречал. С Марком году в пятьдесят шестом столкнулся как-то на улице. Остановились. Оба женаты, у обоих дочки. Работает фотографом. Ничего зашибает. Свои три куска имеет. Есть левый доход. Семья, что поделаешь. И тоже навсегда канул в прошлое дружок моей юности. Я тогда едва тысячу зарабатывал, но не в деньгах, считал, счастье. Обещал звякнуть как-нибудь – телефон-то прежний у Марка остался... Но не собрался, а своего ему не дал... В семидесятом, к двадцатипятилетию Победы, получил по новому адресу (мы уже получили квартиру, переехали из барака) открытку, подписанную Майкой Шадриной, Марком и Федуловым: «Приходи с женой, вспомним молодость». И адрес. Колебался, но не пошел. А ведь один из самых ярких дней жизни провели мы вместе – день, помнящийся по часам, – день Победы. 9 мая 1945 – длинный, начавшийся еще на рассвете, ликующий, горько-радостный. Все кругом уже ждали, и вот Левитан объявил: Победа! – в нашем коридоре, в общежитии Мострамвай треста взорвалось – «Победа!» – выскочили из дверей, чуть не в исподнем, плачут, целуются, каждый тащит к себе – «Чем бог послал!» Одевшись, наскоро выкатился я на набережную, а там уже толпа, прут к Каменному мосту, на Красную площадь. Завертело меня, закружило, кого-то качал, с кем-то пил. Через Никольскую добрался до метро, доехал до Красных ворот, позвонил: собираются у «Швабры» – у нее действительно уже человек десять из нашей обычной компании. Наскоро «отметили» – и на Садовое, потом по Кировской к центру. Прямо по мостовой, демонстрация! Подсаживая друг друга, вытащили из флагштоков несколько флагов, успели дворники повесить на стенах. Размахиваем кумачом, орем «Интернационал». Что-то слишком громко у нас получается. Обернулся, а за нами валит народ. Серьезно, истово, со слезами на глазах поют опальный гимн.
До чего же долгий и суматошный день! До чего же счастливый! Казалась – укажи сейчас – и пойдут люди куда угодно, как там в стихе: «На жизнь, на подвиг и на смерть!» Самое трудное свершат, горы свернут. Ловят военных, качают, кричат. Мы победили! Мы – победители! Конец войне. Машины еле ползут в толпе, на багажниках, на крышах легковушек, а то и прямо на капоте – люди. Орут, смеются, плачут. Какой день! Какой день! И солнце. И небо – чистое-чистое. Весеннее. День Победы. Куда идти? С кем еще разделить переполняющую сердце радость? На Дзержинскую не пробьешься – толпа – масса. Ухватившись друг за друга, чтобы не разбили, не разбросали в разные стороны, обнявшись, сворачиваем по Комсомольскому переулку на Сретенку, бочком, у стеночки, чтобы не мешать мощному потоку, льющемуся навстречу, пробираемся к Садовой, идем снова к Майке. Девчонки еще утром успели чего-то приготовить. И вино там есть. Вот ведь не сговаривались, а собрались вместе, сбились. Все здесь. Перекусили и снова на улицу. К центру. Толпа разбивает, теряем друг друга, снова находим, сцепляемся. Кучкой. А на улице, еще светлой, зажглись фонари! Уже несколько дней горят по вечерам. Никакой светомаскировки. Ах, какой день! Кажется, не только друзей милых, всю улицу, всю Москву, весь мир готов принять в сердце – распахнуть грудь и принять, вместить ликующую Вселенную. Победа! А рядом самые близкие, так же думающие. Единомышленники. Самые дорогие и верные люди. Друзья. Но друзья и те, кого видишь впервые, которые готовы петь с тобой, беситься от радости, танцевать, плакать...
И вот через двадцать пять лет – не пошел. Они не виноваты, но простить не мог. Не мог забыть того, как предали мы нашу дружбу, как чем-то холодным и мерзким плеснули в наши души и погасили яркие огоньки, горевшие в них. Не смог переступить через это.
Родительский дом
Крюково, конец 1940-х
Отчизна, Родина, родной город, родной дом... Сколько дифирамбов воспето всем этим понятиям. И патриотизм, и национальная общность, и любовь к родине, и верность отеческим заветам, и дедовские могилы, и наконец – «Малая родина» – та пресловутая «чета белеющих берез»... Нет, нет, я не иронизирую, все это действительно существует в сердце каждого человека, не до конца утратившего память о своем детстве, о первых словах языка, которыми ласкала его мать, качая в колыбели или баюкая у груди. У каждого он свой, этот родительский дом, то малое место на огромной земле, где делал он первые шаги не окрепшими еще ногами, где учился говорить, обретал первые радости и первые беды переживал. Что же для меня – «родительский дом»? Комната и бесконечные коридоры бывшей гостиницы «Славянский базар»? Жилища херсонских родственников, где в раннем детстве проводил я многие месяцы? Пожалуй, нет. Мой родительский дом появился и угнездился в душе несколько позже, году в тридцать шестом, когда в лесу под Крюковым, в сорока километрах от Москвы, начала строиться «дача» – свой кусочек земли, грядки с клубникой, запах свежих стружек... Только летом тридцать девятого жили мы там первое лето, а потом, после начала войны, до сорок четвертого – не бывали. Летом сорок пятого и еще года три подряд мама сдавала чудом уцелевшую коробку из шпал, покрытую щепой, какому-то детскому саду (не под жилье – под кухню). Учреждение, которому принадлежал садик, выезжавший в наш поселок на лето, по договору отремонтировало двери (разбитые любителями бесхозных домиков в сорок первом – сорок четвертом годах), вставило и застеклило вырванные рамы, восстановило на террасе сорванный пол... Дача, строившаяся по собственному проекту отца, должна была быть двухэтажной, с двумя балкончиками и двумя комнатушками на верхнем этаже, отсюда солидная ломаная крыша. Размеры невелики – шесть на шесть – 36 квадратных метров внизу, 18 метров – терраса. Верха, конечно, закончить еще не успели – лишь на «черный пол» из толстого горбыля насыпали слой шлака да забили к осени сорокового года весь чердак стройматериалами – досками, фанерой, тесом... Дубовые столбы и слеги, с таким трудом добытые отцом для забора и вкопанные в землю по периметру участка, летом <сорок первого> спилили и сожгли. На задней двери дома долгое время сохранялась надпись, сделанная рукой отца, посетившего «родовое гнездо» чуть ли не весной сорок второго: «Не ломайте – не заперто. Стыдно грабить бедняков» – ни мебелишки, ни вещичек каких-нибудь, ни, конечно, стройматериалов – ничего уже не сохранилось. Отец умер, я еще мальчишка, денег нет, кому было заниматься? Вот мама и нашла выход – сдавала дом за восстановление, за ремонт. Летом сорок пятого мне было не до дачи... Абитуриент.
Не уверен, интересна ли будет кому-нибудь вся эта писанина, но «слова из песни» не выкинешь. Память хранит так много обыденного, и нелегко отобрать существенное, решить, что важно, что нет. Театр, влюбленности, стихи, которые все-таки продолжали порой появляться то на отдельных листочках, а то и между конспектами лекций... Из этих времен и строки: «...Бывает Болдинская осень, Бывает в Крюково весна, Пусть я у Музы – недоносок, Но все же матерь мне она...»
Итак, дача, которую с такими трудами возводили родители, выстояла. Сохранилась. И почти тридцать лет подряд – по семьдесят шестой год – оставалась не только летним прибежищем, но и «родительским домом» и для меня, и для моей дочери, да, пожалуй, и для жены, полюбившей ее. Осели венцы на смоленых столбах, подгнивали полы, краснела мхом дранка на крыше. Но, спасибо, стены крепкие, застекленная терраса служит столовой, крыша, перекрытая шифером, – не течет. В сорок седьмом полдачи и пол-участка мама вынуждена была продать. Дешево, почти, по тем деньгам – задаром. Но на разницу «сосед» подвел кирпичный фундамент, переложил печь, сделав из детсадовской плиты две шведки с общим дымоходом, перегородил пополам дом, а главное, достроил второй этаж: там образовалась небольшая комнатка, чуланчик, достался нам и один из балконов. В сорок шестом от отцовских «сельских» затей почти ничего не осталось: две одичавшие яблони, куст ирги, заросли дикой малины. Взлелеянный папой парник давно завалился, сгнил, из него торчали будылья мощных бурьянов. Грядки одичали, заросли – сорняки очень любят ухоженную землю. Травка-то на целине растет, там им не очень разгуляться, а на удобренной – самый смак... На месте туалетной будочки в самом дальнем углу – помойная ямища, залитая водой. Все кухонные отбросы сливались туда... Однако нет худа без добра – через несколько лет та, заваливаемая палой листвой, сгнившим сеном и другими отходами яма превратилась в холмик, где роскошествовали крепенькие шампиньоны – чуть не каждый день на целую сковородку! Еще летом сорок шестого обнаружил я под домом четыре ржавых трехлинейки, без затворов – память о том, что Крюково было под немцем, – и почему-то связку содранных когда-то электросчетчиков, тоже ржавых. Видать – последнее, чем пытались поживиться грабители, – сняли в соседних домах, да раздумали тащить, закинули под дом... Винтовки, памятуя свои приключения с Вальтером, снес и сдал в крюковскую милицию, счетчики – на свалку, в овраг. Вишни, сливы, тоже отцом посаженные, сгинули, как не было их. А ирга – роскошествовала, ее обильную ягоду никто не ел – привкус специфический. У меня от ирги каждый август – весь рот черный...
Крюково, стройка
Нет, что ни говорите, а в первые послевоенные годы, да и в дальнейшей моей жизни крюковская дача играла огромную роль, пусть и не всегда я это осознавал. Судите сами: война, два года Куртамыша, скитания по Южному Зауралью, московская бездомность с двухлетней камерой-одиночкой – два года в комнате на далекой московской окраине, во Владимирском поселке, Рязань, армия, а после демобилизации – два года в Чите, пару лет на Спиридоньевском переулке с женой, дочкой, тещей, няней – в коммуналке, потом года два на улице Фрунзе в проходной комнате (теща поменяла