Он снова обнажает зубы. Может быть, это улыбка? Так улыбаются, когда хотят ударить, когда можно наконец ударить и не получить сдачи.
— Значит, деревня — это грязь? — спрашивает он шепотом. — Колхоз — это грязь?.. Мы двадцать лет создавали грязь?..
— Вы меня не так поняли, — говорю я шепотом.
— Значит, вы считаете, что наши колхозы — это грязь? — шепчет он.
— Я не то хотел… — шепчу я.
Я знаю, как это бывает, знаю. Теперь не будет ни деревни, ни города… Вот почему небо такое серое, и улыбка на сером лице… Я знаю, как это бывает!..
— Я не то хотел, — шепчу я.
Он отпускает мое горло и кладет пятерню на телефонную трубку. И смотрит на меня выжидательно…
До пятидесятого года я дополз, докарабкался… Теперь — всё. Я знаю, как это бывает.
— Я этого не говорил, — говорю я.
— А я и не утверждаю, — говорит он. — У тебя хорошее, открытое лицо…
— Как жалко, что ни одного места нет в городе, — говорю я.
— Жалко, — усмехается он.
Он дипломат. Хоть это и не нужно. Куда я денусь? Артиллерия его мощна. Он много лет стреляет в одну цель. Что я могу?
Пока я со школьной скамьи тешил себя — он пристреливался. Теперь его снаряды, каждый весом с корову, летят в меня.
— Может быть, найдется одно местечко?
— Нет.
Это потом я буду смеяться над собой и над ним. Сейчас мне не до смеха. Еще один залп — и мои бастионы рухнут. Это потом я буду смеяться. А еще позже я буду вспоминать даже с уважением и… с ненавистью. От ненависти отделаться не смогу. Но это потом. Сейчас я просто презираю его. Мне не остается ничего другого — я разбит. Презрение — это единственное, что можно себе позволить после того, как ты твердо был уверен в выигрыше и вдруг проиграл.
— Неужели нет ни одного места?
— Нет.
Маленький Наполеон стоит передо мной, скрестив на груди руки. Может быть, все-таки угрызения совести мучат его?.. Или воспоминания о собственной юности?..
В серых глазах его — серое калужское небо. Я кажусь себе жалким под его взглядом.
Ну хорошо, я разбит, разгромлен, но ведь можно сказать что-нибудь человеческое!.. Скажи, ты, недоносок!.. Стань теплее! Положи руку мне на плечо, сними ее с горла!.. Мне ведь немного надо… Я ведь уже твой… Пообещай что-нибудь доброе… Но он смотрит на карту. Сюда — полк, сюда батальон, сюда — дивизия…
— Может быть, хоть какое-нибудь место, а?
— Нет.
А то, что я представлял себе вчера? Как быть с этим? Я в черном пальто, в руке — портфель. Я медленно иду из школы. Кружатся золотые листья. Вечер. Я живу на тихой улице, где липы и одинокая рябина меж ними. Старинный дом. Скрипучая лестница — туда, наверх, где моя комната. Книги, книги… Милая немолодая хозяйка, которая по вечерам играет Сен-Санса. Идет дождь. Потрескивают в печи дрова. Сверчок какой-то трудится в углу.
— Сверчок, — говорю я, — вечный труженик.
— Он живет у нас с незапамятных времен, — говорит хозяйка.
— Опять дождь, — говорю я.
— Что-то есть в этом очаровательное, — говорит она, — сверчок… дождь…
— Сыграйте еще что-нибудь, — прошу я.
Она играет. Идет дождь. Глухо звенят часы со стены… Сутилов подходит ко мне.
— Может быть, временное место есть какое-нибудь? — спрашиваю я.
— Зачем так унижаться? — говорит он.
— Мне в городе нужно, — говорю я расслабленно.
— А там, в Шамордине, — говорит он, — бывший женский монастырь. Там Толстой бывал. Можно про это статью написать, диссертацию…
Он даже улыбается. Он заглядывает мне в глаза, словно хочет полюбоваться на мою слабость. Крупные желтые зубы его обнажены в улыбке.
— Чудак, — говорит он, — я же добра тебе хочу. Я ведь любого туда не направлю… Чудак! Понимаю — Москва… А Калуга?.. Разве это город?
Он кладет руку мне на плечо.
— Я тебе честно скажу, — говорит он, — есть в городе одно местечко. Пятый класс. Но неужели ты, филолог, удовлетворишься этим? Городская школа… казарма… штамп… Затеряешься… А там ты — бог, царь, всё. Всё твое. Там грамотные нужны, а здесь — что? Я ведь специально тебя посылаю, — говорит он шепотом, — именно тебя… — и подмигивает. — Сюда я какую-нибудь дуру бездарную ткну, и сойдет.
Он совсем приблизился ко мне. Прощай, Калуга. Прощай, город. Не вышел наш роман.
Прощай, незнакомая женщина, играющая Сен-Санса…
— Договорились? — спрашивает он.
— Нет, — говорю я.
— А что же ты поделаешь? — улыбается он.
— Почему это вы на «ты» со мной? — спрашиваю я. И снова — руки на груди. Он презирает меня за слабость. Он отпускает меня на все четыре стороны.
— Черт с вами! — говорю я. — Найду другой город.
Он провожает меня к дверям. Широко распахивает их.
— Видишь? — говорит он.
Я вижу… Вижу. Вся приемная забита вот такими же, как я. Они смотрят на нас выжидательно. Они ждут своей очереди. Там даже такая красивая москвичка мелькает. Она вытягивает шею и подобострастно смотрит на Сутилова.
— Видишь? — смеется он. — Без кадров не останемся.
— Ну и черт с вами, — говорю я и иду через приемную, расталкивая своих коллег.
— Если надумаешь, — кричит он, — возвращайся, примем!
…И я вернулся.
Вещи мои лежат на зеленой августовской траве.
Чемодан и одеяло. И авоська с копченой колбасой. И тючок из зимнего пальто.
Мне немного смешно: сельский учитель. Как я учить буду? Но здесь прекрасно!
Этот холм, мягкий и заросший, это высокое небо, этот полуразрушенный собор, несколько домишек вокруг… А там, за оврагом, — Васильевка, деревенька, похожая на растянувшуюся детскую гармошку.
Куда ты попал, мой милый, мой дорогой?
Мне немного смешно: у жизни свои планы, их не предусмотреть.
Откуда-то из-за деревни выглядывает испуганное и высокомерное лицо Сутилова. Он поглядывает настороженно: а не переменю ли я планов? А не смеюсь ли? Дам ли ему наконец покой?
Как хорошо! Как тихо! И солнце… Внизу, под холмом, счастливой подковкою изогнулась река. На горизонте — лес. Почему я отказывался ехать сюда? Не помню. Уже не помню… Солнце. Ранний вечер. И ни души. Что может быть лучше после грохота поездов, духоты вагонов, суеты большого города, тряских грузовиков, равнодушных чиновников?
Вещи мои лежат на зеленой августовской траве.
Вот здесь мне работать, в этом двухэтажном старинном кирпичном доме.
— У монахинь здесь трапезная была, — говорит мне Шулейкин, директор школы.
— Петухи поют, слышите? — говорю я, улыбаясь.
У Шулейкина маленькие добрые глаза. Он немного смущен. Это хорошо видно.
— Из университета к нам еще не присылали, — говорит он. — Университет — это не пединститут.
— Конечно, — говорю я значительно. — Впрочем, разве в этом дело? — говорю. — Университет, правда, дает больше знаний, но ведь дело-то в человеке…
— В душе, так сказать, — говорит Шулейкин.
— Конечно, — говорю я.
— В умении найти общий язык, — говорит Шулейкин.
— Еще бы, — говорю я.
Потом приходит завхоз.
— Готова квартира, — говорит он.
Мы берем по вещи каждый и идем по дорожке, и лопухи бьют нас по икрам.
— Хорошо у нас, — говорит Шулейкин. — Жаль, что в войну часть дубов повырубили…
— И так хорошо, — говорю я.
Он улыбается. Я улыбаюсь. Солнце садится.
Коридор каменного домика. Прямо — дверь. Небольшая комната. Белая. Большое окно с видом на реку и луг.
— Вот ваша келья, — смеется Шулейкин.
— Чудо! — говорю я.
— Здесь раньше жил монастырский казначей.
— Ого!
— Вид хороший, — говорит завхоз и уходит.
— А не боитесь глухомани? — говорит Шулейкин. — Серости не боитесь?
— Чепуха!
Знал бы он, как это прекрасно, когда солнце и простор… И нет дождя, проливного, осеннего…
— Тут у всех хозяйство. А вы что есть будете? Магазинов-то нету.
Прощупывает!..
— Буду пить молоко.
— Обзаведетесь хозяйством, — говорит Шулейкин. — Приживетесь. Невесту подыщем, — он смеется. — Не захочется уезжать. — Он говорит об этом недоверчиво и потом — тихо: — Народ здесь у нас не очень добрый. Вы это учтите.
— Чепуха, — говорю я.
Вот она, моя келья!..
— Ремонт сделаем, — говорит Шулейкин.
— Какой еще ремонт? Зачем?
— Дыры везде… Замерзнете…
— Чепуха.
— Это не чепуха, — мягко говорит он. — Пойдемте походим.
Мы идем с ним по поселку.
— А вон Виташа, — говорит Шулейкин.
Возле школы играют в волейбол.
— Виташа — это учитель, — говорит Шулейкин. — Виктор Павлович. Любит действовать исподтишка…
Поют пчелы. Пахнет медом…
Разве мог я понимать, как прекрасны люди, пока не попал сюда?
Мои восьмиклассники сидят передо мною неподвижно. Они еще многого не знают, но они прекрасны, и они мои. Им еще сладка неграмотность, но это не их вина. И холодная осень стремительно кружится по монастырю и обрамляет их лица.
Лица моих учеников неподвижны, но в их глазах давно горят огоньки здравого смысла, иронии, доброты, непримиримости и надежды.
А в это время на деревьях, что раскинулись вокруг, сидят птицы. И они поют. Они похожи на последние осенние листья. Я отчетливо слышу их звонкое пение даже сквозь двойные рамы окон.
Коля Зимосадов входит в класс в стоптанных сапогах, в залатанном пальтишке, с офицерской сумкой через плечо. Это уже через много лет он станет офицером. А пока он садится на свое место, коренастый и неторопливый, и устраивается, и всё раскладывает по своим местам, и смотрит на меня, словно надеется, что именно сейчас-то и раскрою я ему все премудрости учености. Он давно уж перерос свои пятнадцать лет, взрослый маленький мужичок с грубоватыми руками.
— «Окно» пишется, Коля, через «о»… Забыл?
Он краснеет, крутит головой, старательно исправляет ошибку. Кто-то обучал их не очень влюбленно.
— Нравится вам ваша школа?
— Хорошая школа, каменная, — говорит кто-то.
Мне вспоминаются испуганные маленькие глаза Шулейкина, когда я объявил ему, что первый диктант весь класс написал на единицу.