— Вот кулачка-то!.. — говорю я.
— Какая же она кулачка? — говорит Виташа.
— Пять человек ее уговаривают, а она…
— Когда жрать нечего, не пощедришься, — говорит он шепотом. И оглядывается на остальных. Но остальные не слышат. — У них колхоз с войны всё не оправится…
Мы идем по Васильевке. От дома к дому. Абношкина совсем одышка замучила. Он идет всё медленнее. Все молчат. Не очень это веселое дело — ходить вот так по дворам.
— Словно побираемся, — говорю я Виташе.
— Тшшш… — Он оглядывается. — Ты что, ополоумел?
Мы поднимаемся на крыльцо. И тотчас дверь распахивается.
— Здорово, Настасья, — сопит Абношкин.
— Здорово, старый черт, — говорит Настасья и ведет нас в избу. — Всё ходишь? Всё в карманы глядишь?
— Да что вы, Настасья Иванна, — говорит Мария Филипповна, — не надо его обижать.
— Ты бы уж помолчала, пионерка брюхатая! — говорит ей Настасья.
Она стоит перед нами, маленькая, смуглая, давно уже не молодая. Руки на груди сложены…
Мария Филипповна стоит красная вся. Действительно, живот уже заметно выпирает из-под пальто. И красный пионерский галстук выбился на воротник…
— Умора, — шепчет мне Виташа, — пионерка беременная…
— Ты, стало быть, Настасья, знаешь, зачем мы к тебе? — говорит Абношкин.
— Уж мне ли не знать, — говорит Настасья. — Первый раз, что ли, ты ко мне, старый черт, приходишь? Партизан…
Абношкин садится к столу. Расправляет ведомость.
— Ну что я тебе платить буду? — говорит Настасья. — Ты подумал?
— Надо, Настя. Подпишись, и всё тут.
— А в сорок первом, когда я тебя, раненого, прятала, ты в глаза смотрел, — говорит Настасья, — а теперь-то не глядишь…
— Ну ладно, ладно, — бормочет Абношкин.
— Стыдно тебе, да?
— Ты подписывай, — говорит Абношкин, и толстое его лицо словно плачет.
Она подписывает, не глядя на лист.
…Мы прошли уже по двадцати избам. Скоро и конец. Я иду по Васильевке, а лица, лица, лица мелькают передо мной… и пальцы, которые коряво держат ручки, и желтая помятая ведомость, по которой эти ручки бегут неохотно.
Мы стоим на крыльце предпоследнего дома. Это маленький дом. В два окна.
— Вот сейчас будет, — говорит Виташа.
— Чего вы смеетесь, Виктор Павлович? — горько говорит Шулейкин.
— Ничего, мы старую уломаем, — говорит Мария Филипповна.
А Абношкин тяжело дышит, со свистом, и молчит. И я молчу.
Потом открывается дверь, и уже в избе я замечаю хозяйку. Она как грибок маленький, сморщенный.
А у окна стоит мой ученик — Ваня Цыганков. Толстые губы его отвисли. Рыжие вихры разлетаются в разные стороны. Он покачивается на длинных своих ногах, как на ходулях.
— В гости пришел, Ваня? — спрашиваю я.
— А не, — говорит он.
— По делу?
— Я живу здесь, — говорит он.
— Он с бабкой живет, — говорит мне Виташа, — это бабушка его.
А бабушка подходит ко мне.
— Вы, деточка, учитель Ванин? — говорит она. — Он всё про вас рассказывает, любит он вас… — Потом она поворачивается к Шулейкину: — И директора он любит… Всё старается, старается угодить… Ваня-то… Он сирота ведь…
— Тимофеевна, — говорит Абношкин трудно, — на-ка вот, подпишись.
— Что, что ты, деточка, — говорит бабка, — я ж неграмотная.
— Всякий год подписываешься, а тут неграмотная? — говорит Абношкин и пальцем по столу постукивает.
— Вы подпишитесь, Анисья Тимофеевна, — говорит Мария Филипповна, — не первый уж раз.
— Да что ты, деточка!.. — торопится бабка. — Из чего подписывать-то? Мне ведь сироту кормить! Что ты, миленькая…
Врет?.. Притворяется?.. Что это происходит?..
— Какой позор, — говорю я Виташе.
— Тшшшш… Ты потише, — говорит он и оглядывается. Но все заняты бабкой.
И тут вдруг срывается со своего места Ваня Цыганков, натягивает на ходу шапку и бежит к двери.
— Они все по домам сидят… Не работают, что ли? Что это у них ничего нет? Что это за колхоз такой?.. Или врут они все?..
— Тшшшш…
— Ну, яички дам… — говорит бабка, — а денег нечто я наберу?..
— Давай, ладно, — говорит Абношкин, — по тридцать в месяц…
— Да что, деточка!..
— Анисья Тимофеевна, ведь на эти деньги, — мягко говорит Шулейкин, — мы заводов настроим, больниц…
Я вспоминаю: она приходила ко мне в келью несколько раз. Я у нее яйца покупал. Она приносила их в лукошке и синими сморщенными пальчиками отсчитывала их. Я помню.
А в классе спрашиваю у Вани Цыганкова:
— Что это ты в резиновых сапогах ходишь? Холодно ведь.
— А он закаляется, — посмеивается Абношкин-сын.
Вот тебе и закаляется…
— Я ведь, деточка, яички продам… Мы с Ваней и проживем… Разве могу я больше-то вам отдать?.. — говорит бабка и подписывает ведомость.
Теперь дом Веры Багреевой.
Но тут всё происходит очень просто. Мы подходим к крыльцу. А на крыльце уже стоит прекрасная, как богиня, мать Веры.
— Давайте сюда, — говорит она цыганским голосом и протягивает руку Абношкину. Он дает ей ведомость. Она подписывает ее быстро, размашисто. Возвращает ему.
— Спасибо, — сопит Абношкин.
— Может, вы нас все-таки в дом пригласите? — спрашивает Шулейкин.
— Как ваши детишки поживают? — спрашивает Мария Филипповна белыми губами.
— А зачем в дом? — спрашивает мать Веры так, что хочется уйти поскорее.
Остается последний дом. Он на самом краю. Мы подходим к крыльцу и останавливаемся. На крыльце стоит молодая женщина с ребенком на руках. Рядом с ней — две белобрысые девочки. А чуть впереди — молодой мужчина в гимнастерке, и в руке у него топор, словно он дрова поколоть собрался.
— Здравствуйте, друзья, — говорит Мария Филипповна.
Они молчат.
— Эх, беда мне с вами, — хрипит Абношкин. — Ну чего ты, Коля? Чего? Впервой, что ли? — А сам глаза отводит.
— А что, председатель, — говорит Коля спокойно, — я сейчас вот их всех порешу, — и показывает на свою семью, — а посля за вас примусь…
— Хулиганство какое, — шепчет Мария Филипповна.
— Партизанский сын, — подобострастно смеется Виташа.
— Вот он весь как есть, — говорит Коля.
— Ну ладно, Николай, — говорит Абношкин, — выходит, мы с тобой после поговорим. Другие вон все подписались…
Мы уходим в поселок.
— Ладно, — хрипит Абношкин, — идите, схожу коровник посмотрю.
— Почему это одни женщины в избах? — спрашиваю я Виташу.
— Или войны не было? — спрашивает меня Абношкин.
Мы идем молча.
Вдруг что-то, похожее на резкий трамвайный звонок, прокатывается над Васильевкой… Когда мне исполнилось пять лет, я сел в трамвай, проехал одну остановку по Арбату и очутился на Смоленской площади. Я вышел в незнакомом мире. Было страшно. Мой трамвай, гремя и позванивая, ушел куда-то в небытие. И уже другие вагоны сновали вокруг так, что дух захватывало… Я вскарабкался в обратный вагон и вернулся к дому. И так я стал поступать ежедневно и знал уже все дома на Арбате между Смоленской площадью и Плотниковым переулком. И была весна, солнце, радость путешествия… А красный трамвай был моим личным экипажем, моим кораблем, моим танком, поездом дальнего следования. И я трясся в нем, прижатый пассажирами к дальней стене площадки, и пытался пошевелиться, но не мог и не вышел на Смоленской площади, а трамвай ринулся дальше… Куда-то… Все кончилось. Я не плакал. Я сошел на следующей остановке. Вокруг простирался незнакомый мир. Он назывался Плющиха. Куда я попал?.. И я заплакал. Ах, как страшно было потеряться! Я не верил в спасение. Но оказалось, что даже отсюда трамваи возвращаются обратно. И я втиснулся в вагон, и он понес меня со звоном, с громом и молниями мимо домов и прохожих и высадил возле самого моего дома! Я стоял оглушенный, а он умчался дальше — спасать кого-то другого. И другие красные трамваи, добрые и надежные, бежали мимо меня. И я понял, что они не могут погубить, что они всегда вернут тебя к твоему дому…
Вечером собираемся в учительской. Приехал инструктор из района. У него усталое, небритое лицо туберкулезника.
— Ну, как у вас? — спрашивает он у Шулейкина.
— У нас очень хорошо, — говорит Мария Филипповна, — все как один… Все ведь понимают, не первый год…
— В прошлом году сумма-то больше была, — говорит инструктор, поглядывая в ведомость.
— Трудно, — говорит Шулейкин, поглядывая в окно.
— Там ведь ни одного почти мужчины нет, — говорю я, — неужели никто об этом не думает?..
Виташа толкает меня в бок.
— Мы знаем об этом, — говорит инструктор.
— Пошли бы сами, посмотрели бы, что там творится… — говорю я, — позор просто…
— Вы напрасно горячитесь, — говорит мне Мария Филипповна, и губы ее белеют, — товарищ инструктор не мог ведь… Он доложит кому следует…
— Вот так мы и живем, — говорит председатель Абношкин, тяжело дыша. — Садитесь. Ну хоть сюда вот… — Он усаживает меня на красный облупленный табурет. — Сашки дома нету… — Он говорит с трудом. В груди у него хрипит что-то. — Поговорим… Ты ведь поговорить пришел?
— Поговорить.
— Ну и ладно, поговорим. Может, выпьешь?.. Ну, не надо…
— А у вас всё заботы?
— Заботы, они всегда, — хрипит он. — Без забот разве жизнь бывает? Это и хорошо, что заботы. Вот только до сына рук не дотяну… Плох он, наверное?
— Саша ваш? Нет, он хорошо учится. Он такой самостоятельный.
— Ишь ты… Строптив?
— Бывает, что и строптив… Разве это плохо?
— Ишь ты, — посмеивается он. — Разве хорошо? — И, помолчав: — Попробовал ты крестьянской работы? Ну как она?
На его мясистом, красном лице — хитроватая улыбочка. Он думает: я сейчас плакаться начну. Сейчас он будет говорить, что не посеешь — не пожнешь, что городу без деревни не прожить. «Хлеб!» — скажет он многозначительно.
— Скучища у нас, а? — говорит он.
— Это есть.
— Ты бы организовал чего-нибудь, учитель.
— А Шулейкин?
— А чего Шулейкин? Мишка на директорстве своем запутался. Все ведь смеются. Он человек темный. Дела своего не знает.