— Так сколько же это лет? Пять? — спросил он.
— Четыре, — сказал его сын. — Четыре года. Прежде мы всегда ездили в Виареджо.
У всех троих был флорентийский выговор — резкие взрывчатые переходы, "к" с придыханием: "хаза" вместо "каза", "хон" вместо "кон". Торопливость и воинственный задор Кавадзути тоже были типично флорентийскими — его упоение словами, его уважение не столько к культуре, сколько к атрибутам культуры. Мы уже получили Шекспира и Браунинга, а к концу обеда к ним прибавились Леонардо, Джотто и Толстой. Синьора Ансельмо оглядывала стол и улыбалась, словно одобряя этот дух, хотя частности и были ей непонятны.
— Когда будете во Флоренции, — сказал мне Кавадзути, — я покажу вам, где жил Браунинг. Загляните в ратушу и сходим вместе.
К ужину он явился с маленьким белым транзистором и поставил его на столе возле себя. Время от времени он крутил ручку настройки, и танцевальная музыка сменялась популярными песнями, а потом он поймал последние известия.
— Вы слышали? Человек в Лондоне написал статью против английской королевы. А королеву в Англии любят?
— Большинство — да.
— Но ведь в Лондоне всегда туман.
— Зимой иногда бывает.
— Всегда, всегда!
— Ай-ай! — смеялась толстая синьора. — Ай-ай!
Утром меня разбудил шум. Они завтракали. Я спал на диване у стены, в нескольких шагах от стола, под угрюмыми взглядами полка усопших родственников. Занавески были отдернуты, солнце било мне в лицо, а со стороны стола то и дело доносилось громкое хлюпанье. Когда я открыл глаза, чей-то голос прошипел:
— Ш-ш! Синьор спит!
Кавадзути сидел спиной ко мне в белой рубашке и голубых футбольных трусах. Его голые ноги были худыми, смуглыми и жилистыми. Напротив, бледная и глянцевитая, как восковая кукла, сидела его жена. Их сын примостился у дальнего конца стола. Все трое, словно тайно соревнуясь, пригибали головы к большим кофейным чашкам, крошили в них хлеб, а затем подцепляли намокшие кусочки и всасывали их с ложки. Они почти не разговаривали, но не из вежливости, не потому, что боялись меня разбудить, а потому, что все их внимание было поглощено этим занятием: кусочки хлеба быстро и ритмично падали в чашку, ложка подхватывала их, губы громко хлюпали, и все повторялось сначала.
Я лежал, притворяясь, будто сплю, пока они не кончили и не ушли из комнаты. Но укрыться от Кавадзути было невозможно — даже в уборной: ее запертая дверь действовала на него, как вызов, как повод для того, чтобы возмущенно дергать и трясти ручку.
На пляже он все время сидел рядом со своим транзистором, не рискуя войти в воду. А его жена и вовсе была в платье и даже не сняла шарфа с волос. Солнцу были открыты только ее лицо и кисти рук, тщательно смазанные лосьоном из флакона. Пляж, жгучее солнце, рев моторок — их приходилось терпеть, как, впрочем, и все, из чего слагается жизнь. Вокруг лежали журналы и газеты, словно Кавадзути щедро потратил на них все те деньги, которые сэкономил, не взяв пляжный зонт. Время от времени он принимался читать вслух, но его жена как будто не слышала. У нее на коленях тоже лежал открытый журнал, но страниц она не перелистывала.
Однако их сын получал полное удовольствие: он купался, болтал с девушками, прогуливался по пляжу, красивый, стройный, в голубых плавках.
Мимо пробежала Мариза, мокрые пряди ее волос разлетались, как у русалки, и тут я увидел, как синьора Кавадзути подняла голову, наконец улыбнулась и сказала: "Beilina!"[5] Это было видение радости, за которое надо быть благодарным, которое нельзя трогать, но Кавадзути крикнул вслед девочке:
— Поди-ка сюда, Мариза.
А когда она послушно повернулась и подошла к нему, он сунул ей несколько лир "на конфетки".
— Только смотри ничего не говори маме!
Потом он забрался с журналом под мой зонт.
— Вы читали? Тут есть статья про Англию.
— Благодарю вас.
— Если хотите почитать газету или журнал, только скажите. У меня их целая куча.
Он ушел. Мне было неприятно, что я не испытываю к нему никакой симпатии, но я ничего не мог с собой поделать.
Обедать он сел в тех же голубых трусах и белой майке. Транзистор играл неаполитанские поп-песенки.
— Неаполитанская музыка, — сказал он. — Из Неаполя. Она вам нравится?
— Иногда.
— А у нас есть секрет, верно? — сказал он Маризе. Она хихикнула.
— Секрет? — переспросила мать девочки. На этот раз мне показалось, что ее улыбка была только данью вежливости.
— Да, секрет. Наш секрет. Наш с Маризой.
— Ай-ай!
— Она ела карамельки. Мариза ела.
— Он сам их мне дал! — воскликнула Мариза. — Синьор Кавадзути!
— Molto gentile, molto gentile![6]
Я попросил его жену передать мне воду. Она ухватила кувшин за носик и угрюмо протянула его через стол.
— Acqua, — сказал Кавадзути, — А как "вода" по-английски? Извините! — Он наклонился и смахнул прилипшие к моей щеке песчинки. — Grande scrittore, Шекспир великий писатель. Ма piu grande Dante. Но Данте еще более велик!
— Дело вкуса, — сказал я. Его сын ухмылялся, как добродушный, веселый пес.
Прежде мне нравился флорентийский выговор, словно отзвук едкого юмора Санто-Спирито, Борго Сан-Фредьяно. Но теперь, слушая, как разговаривают эти трое, я чувствовал, что он начинает действовать мне на нервы — "к" с придыханием казалось ненужной вычурностью, оно было оскорблением для слуха, для итальянского языка.
После обеда Кавадзути взял свой транзистор, повернулся к сыну и сказал:
— Allora un ро’ di caccia. Поохотимся немножко.
Несколько минут спустя со двора донесся негромкий щелчок выстрела. Я поглядел на Ансельмо. Он пожал плечами с неловкой улыбкой.
Я вышел на заднее крыльцо. Там стояли Кавадзути и Франко. Кавадзути прижимал к плечу мелкокалиберную винтовку. Он целился в сизого голубя, который бесцельно бродил по двору. Кавадзути улыбался улыбкой напроказившего ребенка. Франко тоже улыбался — но без тени смущения.
Голубь подошел ближе — до него было теперь не больше семи шагов. Кавадзути нажал на спуск, взметнулось облачко пыли, и голубь взлетел, тяжело хлопая крыльями.
— Что за интерес? — сказал я. — Стрелять по голубям, да к тому же не влет.
— Но какой от этого вред? — сказал он. — Винтовка старая. Никого даже не поранит.
На землю опустились еще два голубя, и он опять выстрелил. Снова голуби взмыли вверх и улетели. Он протянул винтовку мне.
— Хотите пострелять?
Вечером после ужина они все трое отправились на автобусе в Портоферрайо.
— Может быть, и вы хотели бы… — сказал Кавадзути. — Вам будут очень рады. Наш английский друг.
Его громкий удаляющийся голос еще раздавался в вечернем мраке, когда Ансельмо встал из-за стола.
— Ну, коли они уехали, — сказал он, улыбнувшись мне своей деревенской улыбкой, — можно достать хорошее винцо.
Его жена посмотрела на меня и засмеялась — на этот раз заговорщицким смехом.
Ансельмо отпер дверцу массивного лакированного буфета и достал две бутылки местного красного вина.
— Что поделаешь, — сказал он, вытаскивая пробку. — Они приезжают. Они платят.
— Иногда, — сказала его жена, улыбаясь всеми серебристыми зубами.
— Это верно. Иногда.
Перемена в нашем настроении была полной и естественной, словно всех нас троих сплотило единое чувство — общая антипатия.
— А что он делает в ратуше? — спросил я.
— Выдает разрешения на собак! — сказала синьора, точно это было что-то нестерпимо смешное.
— Это правда, — сказал Ансельмо. — Разрешения на собак.
— Вы бы ни за что не догадались, верно? — пропыхтела синьора. — Ведь держится-то он, что твой мэр! — И она снова безудержно захохотала.
— Когда они приехали в первый раз, — сказал Ансельмо, — он мне сразу заявил: "Можете не беспокоиться. Я человек состоятельный. Я работаю в ратуше".
— Да! — воскликнула синьора, прижимая ладонь к мощной колышущейся груди. — А сам выдает разрешения на собак! Как-то вечером его жена проговорилась.
— А помнишь, что он сказал? — мрачно спросил Ансельмо. — Он сказал: "Чуть какие-нибудь неприятности, собака кого-нибудь покусает, они приходят ко мне, к Кавадзути. Они знают, что я все могу уладить".
— Ай-ай! — смеялась синьора, тряся головой, поблескивая серебристыми зубами.
— Но он как будто не замечает… — сказал я.
— Ну да! — Она улыбнулась. — Он не замечает. Он ничего не замечает.
— В прошлом году он перегнул палку, — сказал ее муж.
— А чего ты хочешь? — спросила она. — Так уж он устроен.
— Я хочу, чтобы люди вели себя честно, — сказал Ансельмо. — Я с ними по-хорошему, так хочу, чтоб и они со мной по-хорошему.
— Он мне все время твердит: "Я солидный человек", — сказала синьора.
— Какой там солидный, — сказал Ансельмо. — В прошлом году он перегнул палку. Я готов терпеть, но всему есть предел. И уж тогда — стоп! — Он поднял руку, словно регулировщик на перекрестке.
— А что он сделал в прошлом году?
— Привел приятеля, познакомил со мной. Муж и жена — они приехали, когда Кавадзути уезжал, и прожили месяц. Он сказал: "Не беспокойтесь. Я за него ручаюсь. Он мой друг. Он состоятельный человек, вроде меня. Non abbia paura. Не бойтесь". А тот уехал и не заплатил. Месяц прожил и не заплатил. Сказал, что вышлет деньги из Флоренции. Я ждал два месяца, потом написал ему. Он не ответил. Я еще раз написал. Он опять не ответил. Тогда я написал Кавадзути, и он тоже не ответил.
— И тем не менее приехал.
— Да-да, приехал, — сказала синьора, смеясь и этому.
— Он приехал, — сказал ее муж. — И я спросил его. Я сказал: "Этот ваш друг. Он так мне и не заплатил". И знаете, что он ответил? Он ответил: "А при чем тут я? Это не имеет ко мне никакого отношения". Да и сам-то он. Тоже должен еще с прошлого года. За неделю полного пансиона. Он говорит: "Я заплачу вам в этом году. Заплачу перед отъездом". С меня хватит. После этого года — стоп!