Из современной английской новеллы — страница 24 из 67

— Балуют тебя. Или это ты сам себя балуешь?

— Ни то ни другое. Сдуру купил. Польстился, что досталась по дешевке от одного офицера, американца, когда он уезжал назад в Штаты. Меньше чем за полтысячи. А оказалось, что и бензину не напасешься, и улицы здесь узки для нее, а когда откажет что-нибудь — а что-нибудь отказывает сплошь да рядом, — никто не знает, как чинить, кончается тем, что нужно выписывать запчасти из Америки.

— Все равно. Мне нравится. Шикарная штука. — Тонкий, желтый от никотина палец опять надавил на выступ, только на этот раз не вниз, а вверх, и между оживленным лицом брата и лицами прохожих медленно, со стрекотом, возникла стеклянная перегородка.

— Какие они все женоподобные.

— Кто?

— Да японцы.

Тим не отозвался. Внезапное, почти пьянящее ощущение счастья кружило ему голову, точно с приездом брата, которого он видел так редко и так любил, он хлебнул натощак спиртного. Долго тянулись эти три недели, пока он жил в пустынном доме, пахнущем, как коробка из-под сигар.

— А уж уроды — я как-то раньше не обращал внимания, до чего они неказисты. Посмотрел бы ты на людей в Индонезии. Красота! — Его рука опустилась на руку брата, легонько погладила ее, и Тим, как ни странно, не испытал при этом ни капли неловкости, какая охватывала его, когда к нему кто-нибудь прикасался, пусть даже собственная жена или дети. Он не сжался, не отодвинулся смущенно, а, напротив, принял ласку с глубоким чувством благодарности, облегчения, даже радости.

После, когда они сидели, держа в руках тонкие, подернутые морозным бисером стаканы, и глядели в дышащий зеленоватыми испарениями сад — прислуга, впустив их в гостиную, задвинула дверь, и она покатилась по желобку, столь же мало нарушив тишину, как оконное стекло кадиллака, когда оно ползло вверх и вниз, — Тим сказал:

— На сколько же ты приехал?

— А тебе как хотелось бы?

"Навсегда!" Нет, он не сказал это вслух, потому что не умел говорить такое, хотя это была правда.

— Живи, сколько понравится.

— Посмотрим, как мне понравится Япония. Господин нахлебник не составил твердой программы своей развлекательной поездки. — Майкл открыто и беззастенчиво жил за счет других, и другие редко возмущались этим, как бы признавая, что сами в известном, хоть и трудно поддающемся определению смысле тоже живут за его счет. Он глотнул джина с тоником, глотнул еще раз, еще. Все. Он протянул стакан брату.

— Ну, пошли к столу? — спросил Тим. Он всегда пропускал стаканчик перед вторым завтраком и два перед обедом — таково было правило.

— Ой, а нельзя мне сперва еще один? Пожалуйста!

— Отчего же, изволь.

За жесткими телячьими отбивными и дряблой фасолью Майкл сказал:

— Скучаешь, поди, без своих.

— Да. Это есть. — Тим мог бы прибавить: "Но странное дело — приехал ты, и я уже не скучаю".

— Интересно. А вот я рад без памяти, что избавился от всей этой муры. Такое чувство иногда, словно и не было со мной этой жуткой бабы и этого жуткого пащенка. — Баба и пащенок жили теперь в Канаде, у фермера, к которому женщина кинулась, спасаясь из-под обломков своего замужества. — Как будто жили у меня из года в год два жильца, бесцеремонные, вечно недовольные — не одним, так другим, и нет, чтоб когда-нибудь внести за постой. Сегодня мне даже вспомнить о них что-нибудь трудно. — Он перегнулся через стол и подлил себе вина. — Но ты-то ведь своих любишь, верно?

— Да, люблю.

— Удивительно.

— Скучаю по ним. Дня не проходит с тех пор, как они уехали, даже часа не проходит, чтоб не скучал.

— Ах ты горемыка. — Рука скользнула вперед, ладонь, такая прохладная среди палящего зноя, легко легла на руку Тима, и снова Тим не испытал ни капли обычной неловкости от чужого прикосновения, а лишь глубокое чувство благодарности, облегчения, даже радости.


Ближе к вечеру Тим ушел на работу, оставив брата дремать на веранде, на шатком шезлонге, когда-то ярком, в веселую зеленую и красную полоску, — теперь полотно выгорело, поблекло. Волосы на голой груди у Майкла были курчавые и седые, костлявые длинные ноги он вытянул на припек, и жеваные купальные трусы врезались ему в пах. Когда Тим, жмурясь от слепящего солнца и заслоняя глаза газетой "Таймс", полученной по авиапочте, высунулся из дома попрощаться, Майкл пошарил рукой по шезлонгу и без тени смущения сказал:

— Уф! Гуляю по случаю приезда. — Рядом с ним стоял стакан — виски? коньяк? Сам взял, не спрашиваясь.

Рюкзак и обшарпанный чемоданчик с ручкой, обмотанной шпагатом, до сих пор стояли нераспакованными у него в комнате. Это было все, с чем он приехал, и, когда Тим по пути из уборной заглянул к нему, их вид вызвал в нем глухое раздражение, как теперь — вид клумбы перед верандой, где его жена всего за два-три дня до отъезда посадила цветы и где, душа их, уже вымахали по пояс прожорливые сорняки.

— Хочешь, дам тебе что-нибудь почитать?

— Нет, пожалуй. — Майкл в отличие от брата мог проводить часы за часами, ничего не делая.

— Вот "Таймс" пришла авиапочтой, за пятницу.

— Нет уж, избавь, ради бога!

Тим возвратился с работы в восьмом часу, а Майкл все еще праздно валялся на шезлонге, подставив теперь вечернему солнцу запрокинутое лицо. Стакан, явно не единожды осушенный за эти часы, покоился у него на животе, и Майкл поддерживал его обеими руками. Рядом с загорелым лицом брата щеки Тима казались серыми, как олово.

— Усталый вид у тебя.

— Я и правда устал. Такая всегда уйма дел. Кровопийцы какие-то, а не люди, притом учтивейшие кровопийцы. — Тим вздохнул. — Имаи-сан! — позвал он прислугу из задних комнат. — Имаи-сан!

Он велел ей подать джина с тоником, но, когда она вошла снова, увидел, что она принесла то, что он обычно пил по вечерам, — сухой мартини. Он прикрикнул на нее, презирая себя за это, и она вся сжалась, точь-в-точь как его дворняжка Триция, когда на нее замахнешься газетой. На ее широких, туго обтянутых кожей скулах зарделись пятна; забрав у него стакан, она поспешно засеменила прочь.

Тим прислонился спиной к пыльной стене и закрыв глаза.

— Зря я так накричал на нее, — сказал он с раскаянием.

— Слишком уж ты много взваливаешь на себя. Обычная твоя беда. Взваливаешь на себя слишком много, так что неизбежно нет-нет, да на чем-то и сорвешься. Старайся не делать сразу столько для стольких людей сразу. Ты устаешь, и порой творишь свои добрые дела не слишком, что ли, доброжелательно, и получается, что лучше уж ты вообще не брался творить добрые дела.

Тим знал, что брат говорит правду. Он вздохнул, выпрямился — на плече пиджака осталось пятно охряной пыли от стены — и сказал:

— Будешь дальше здесь сидеть или, хочешь, съездим со мной к ветеринару?

— К ветеринару?

— Мне надо забрать Трицию, суку нашу, дворнягу. Ей сделали операцию.

— Отчего не съездить.

В похожем на танк кадиллаке Майкл спросил:

— А что с ней случилось, с вашей сукой?

— Так, ничего страшного. Решили выхолостить.

— Нет! Не может быть! Как ты мог?

— Это совсем легкая операция.

— Да, но какая жестокость. Так… так противоестественно.

— Она уж два раза приносила щенят. Ты просто не представляешь себе, сколько с нею возни, когда начинается течка. Нет такого приблудного кобеля по соседству, чтобы не изловчился проникнуть в наш сад.

— Да, но вообще учинять такое над животным — по-моему, это ужасно.

Тим едва было не напомнил брату, как он сам упорно противился тому, чтобы жена завела еще хотя бы одного "пащенка", но смолчал. Майкл держал одно время датского дога, теперь его уже не было в живых, и любил говорить: "Я предпочитаю людям собак, Цезарь — людей собакам. Так что мы с ним ладим как нельзя лучше".

Когда ветеринар в долгополом, чуть не до пят, белом халате, покрытом ржавыми пятнами, удалился по длинному узкому коридору, Тиму почудилось, будто где-то внутри его черепа, в самой его сердцевине, кто-то острыми осколками стекла царапает по стеклу. На самом деле это где-то в невидимом отсеке визжали и тявкали собаки.

Поджав хвост, припадая всем телом к полу, дворняга Триция боязливо подобралась к хозяину. Майкл протянул вниз узкую руку, сука повернула морду, чтобы обнюхать ее, и застучала несуразно длинным хвостом по половицам, так что в столбе солнечного света взвихрились пылинки.

В машине Майкл взял ее к себе на колени и осмотрел то место, где свалявшуюся шерсть выбрили, чтобы сделать обезболивающий укол. Когда его пальцы принялись ощупывать ее, она тихонько взвизгнула, то ли от боли, то ли от удовольствия, возможно даже, и от того, и от другого разом. Он прижался щекой к ее морде, и длинный, упругий, точно резина, язык развернулся и лизнул его по носу и по губам.

— Напрасно ты позволяешь такое. В Японии от собак каких только паразитов не подцепишь.

— Тим! А ведь ты ревнуешь, ей-богу!

Тим пренебрежительно фыркнул, но Майкл не ошибся. Тим никогда сам не сажал собаку себе на колени, не давал ей лизать лицо или хотя бы руки, бранился, если это делали дети. И при виде того, как все это допускает Майкл, ему хотелось крикнуть: "Это моя собака! Спусти ее с колен! Не давай себя лизать! Это мое!"

Когда они ехали домой в наступающих сумерках, Майкл выглянул в окошко, на сей раз открытое, хоть воздух, который врывался в него, по-прежнему нес с собой пыль и обжигал лицо, и опять воскликнул с недоумением:

— Нет, все же какие они женоподобные! — Его руки почесывали дворнягу за ушами, и она сидела у него на коленях, зачарованно уставясь в одну точку бусинками глаз. Майкл обернулся к брату, чей светло-серый мохеровый пиджак все явственней темнел под мышками от пота, и попросил: — Расскажи мне, что с Рози.

— По-видимому, она умирает.

До сих пор это ни разу не осмелился сказать никто, даже неулыбчивый врач-американец из миссионерской больницы, который первым поставил диагноз "лейкемия", даже Лора в самые тяжелые и мучительные минуты, даже он сам, когда оставался наедине с собой. Но это была правда, и оттого, что Майкл не устрашился вырвать у него эту правду и выслушать ее, Тиму было почему-то совсем не так нестерпимо, как в тот раз, когда пожилая сестра-миссионерка рассказывала, что один ее маленький больной, страдавший тем же страшным недугом, выздоровел — да-да, полностью исцелился, или когда сам врач говорил, какие чудодейственные средства от болезней, которые принято считать неизлечимыми, буквально каждый день открывает медицина.