Из тайников моей памяти — страница 61 из 156

ть их «составить для него проект основных законов». Неожидан был, однако, только повод; цель Витте была ясна — и очень характерна. Предложение было согласно с «докладом» Витте. 24 октября 1905 г. он уже провидел февраль и апрель 1906 года. Он только не ожидал, что «основные законы» (не случайный парафраз термина «конституция») будут составляться без его участия и иного рода специалистами… Петражицкий и Гессен с своей стороны почувствовали «деликатное положение», в которое ставило их предложение Витте, отказались и поспешили откланяться.

Вернувшись в Петербург, я еще успел принять участие в одном из эпизодов поисков общественных деятелей для кабинета Витте. Речь шла о приглашении Е. Н. Трубецкого на пост министра народного просвещения. Приехав в Петербург, Трубецкой обратился к кружку «Права» для обсуждения своей кандидатуры.

Видимо, ему хотелось принять предложение, и он искал нашей санкции. Я резко высказался против. И не только потому, что считал Трубецкого неподходящим для этой роли, но — признаюсь в этом — также и потому, что его согласие было бы нарушением принятой нами общей политической линии. Впрочем, сам Витте, поговорив с Трубецким, пришел к тому же выводу из‑за личности кандидата. «Мне нужен министр, — говорил он, — а мне прислали какого‑то Гамлета».

К концу октября и началу ноября 1905 г. общее, а не только наше партийное, отрицательное отношение к сотрудничеству с виттевским «конституционализмом» можно было считать выяснившимся вполне. В эти дни дошла и до меня очередь беседовать с Витте. Он пригласил меня не в качестве кандидата в министры, а для некоторого рода экспертизы общего политического положения и возможных выходов из него. Я считал себя обязанным принять предложение и высказаться с полной откровенностью. К Витте, независимо от рамок партийной борьбы, у меня сложилось смешанное отношение. При всей его неопытности и самомнении, это все же был самый крупный из русских государственных деятелей. Мне казалось, что это был единственный, способный отнестись объективно к трудностям собственного положения. И мне было его жалко, так как я чувствовал, что с этими трудностями ему не совладать и что он окажется таким же халифом на час, каким оказались другие.

Мой рассказ о нашей беседе появился в печати еще в 1921 году и вызвал придирчивую критику В. А. Маклакова. Я не могу не вернуться к нему теперь не только потому, что считаю его важным для моей общей политической концепции, но и потому, что при писании этих воспоминаний мне попался на глаза мой же собственный рассказ, составленный по просьбе иностранного агентства (Correspondance Russe) не через 15 лет, а всего через полтора месяца после беседы. Он, естественно, менее интимен, чем мой позднейший рассказ для «своих»; но он полнее и отчетливее передает ход и содержание беседы. Восстановляя ее теперь, я буду пользоваться обоими источниками, хорошо дополняющими друг друга.

Витте принял меня в нижнем этаже Зимнего дворца, с окнами, выходящими на Неву, в комнате, носившей какой‑то проходной характер. Разговор наш начался с того же, с чего начал Проппер свою «нахальную» беседу. «Почему к Витте не идут общественные деятели?» Ответ, по необходимости, был тот же: «Не идут, потому что не верят». — «Что же делать, чтобы поверили?» — «Надо не ограничиваться обещаниями, а немедленно приступить к их выполнению. Первые шаги можно сделать, не дожидаясь общественного сотрудничества. Выберите серьезных и не дискредитированных в общественном мнении товарищей министров или иных членов администрации, составьте из них временный кабинет типа «делового» — и приступите тотчас к работе». Я здесь высказывал мысль, уже высказывавшуюся при спешном обсуждении тактики на нашем Учредительном Съезде; она была не нова и не требовала особенной мудрости. Собственно, Витте уже вступил на этот путь, пригласив H. H. Кутлера, будущего члена нашей партии, в товарищи министра земледелия для составления «кадетского» аграрного проекта. К последствиям этого приглашения вернусь позже.

При моих словах о «деловом кабинете», как временной замене «общественного», Витте как‑то сразу преобразился: вскочил с места, протянул мне свою неуклюжую руку и, потрясая мою, ему протянутую с некоторым недоумением, громко воскликнул: «Вот, наконец, я слышу первое здравое слово. Я так и решил сделать».

Из продолжения беседы выяснилось, что мы разумели под одними и теми же словами разные вещи. Оставалось выяснить, что же должен делать «деловой кабинет», чтобы заслужить общественное доверие. Я хотел и тут возможно ближе подойти к реальным возможностям. На вопрос, что делать, я ответил: если бы я говорил с вами, как член партии, я должен бы был повторить то, что сказал вам Кокошкин от имени делегации бюро съездов. Но я этого не сделаю, так как понимаю, что рекомендованный партией путь для вас слишком сложен и длителен. «При современном состоянии кризиса было бы чересчур рискованно вести Россию к нормальному положению путем троекратных выборов:

1) в неправильно (в нашем смысле) избранную Думу, которая составит правильный (в смысле всеобщего права) избирательный закон;

2) в Учредительное Собрание, собранное на основании этого закона, и, наконец,

3) в нормальное Законодательное собрание, избранное на основании хартии, какую даст Учредительное Собрание».

Конечно, ни одного из этих трех моментов, которыми партия хотела вести Россию к конституционализму, Витте и вообще не имел в виду. И я соглашался, что такой путь «чреват боковыми толчками и катастрофами», признавая, таким образом, что для правительства он неприемлем (да и для нас опасен). Раз, однако же, оно решило дать России конституцию, то оно «лучше всего поступило бы, если бы прямо и открыто сказало это — и немедленно октроировало бы хартию, достаточно либеральную, чтобы удовлетворить широкие круги общества». Как на образец такой хартии, я указывал гр. Витте на болгарскую конституцию, явно доступную для русского народа, или на какую‑нибудь другую разновидность бельгийской, — во всяком случае, с всеобщим избирательным правом. Впрочем, ссылался я, «проект такой конституции уже разработан земским съездом». Драматизируя и упрощая свою речь, я выразился образно: «позовите кого‑нибудь сегодня и велите перевести на русский язык бельгийскую или, еще лучше, болгарскую конституцию, завтра поднесите ее царю для подписи, а послезавтра опубликуйте». За такое «упрощение» мне досталось от моего критика. Но, конечно, Витте понимал смысл моего «сегодня», «завтра» и «послезавтра».

Уклоняясь от прямого ответа по существу, он начал возражать мне очень извилистой и внутренне противоречивой аргументацией. Во‑первых, «общество уже не удовлетворится конституцией, данной сверху». Я не знал тогда, что именно такие «основные законы» Витте и хотел заказать проф. Петражицкому и И. Гессену. Выходило, что Витте радикальнее меня самого. И я его успокаивал: «общество не удовлетворится потому, что прежде всего не верит в возможность получить от бюрократии такую либеральную конституцию. Если получит, то пошумит и успокоится».

Тогда следовало прямо противоположное возражение: «народ не хочет конституции!» Это было откровеннее: я уже говорил о намерении власти создать большинство представительства — из послушных крестьян. Такова была, действительно, упорная задняя мысль при составлении выборных законов в Думу: мы теперь это знаем и из воспоминаний Крыжановского, их составителя. Хотя и пораженный этим вывертом Витте, я (эти строки писаны в 1905 году) не отвечал ему, что этим аргументом он зачеркивает все, им сделанное, и заставляет сомневаться в его намерениях. Я только возразил ему, что дело не меняется от того, что в своем «докладе» царю он назвал конституцию «правовым порядком». Если он, действительно, разумел тут конституцию — и если народ так, в самом деле, привык к власти царя, то, очевидно, он гораздо скорее примирится с конституцией, данной властью царя, чем с хартией, какую издаст Дума — да при этом еще Дума цензового состава, неправильно выбранная. На это возражать было нечего, — в предположении, что Витте действительно хотел подарить России конституцию. Но это‑то и предстояло выяснить. Старый мой приятель, проф. Поль Буайе, только что перед тем посетивший Витте, рассказал мне о причине уклончивости Витте: он заявил Буайе уже совсем откровенно, что царь не хочет конституции. Это он заявлял и Петрункевичу; но с тех пор положение изменилось изданием манифеста. Я хотел добиться от Витте прямого ответа и спросил его в упор: «Если ваши полномочия достаточны, то отчего вам не произнести этого решающего слова: конституция?» Витте, уже охлажденный моими предложениями, ответил каким‑то упавшим голосом, лаконически и сухо, но так же прямо: «Не могу, потому что царь этого не хочет». Это было то, чего я ожидал: краткий смысл длинных речей. И я закончил нашу беседу словами, которые хорошо помню: «Тогда нам бесполезно разговаривать. Я не могу подать вам никакого дельного совета».

Меня очень упрекали мои критики, что я так цеплялся за «слово», когда «содержание» его было уже уступлено. Но в том‑то и дело, что уступлено оно не было и что самое сокрытие «слова» это доказывало, а все последующие события это подтвердили. Упорное нежелание произнести неотменимое «слово» показывало, что за мнимой уступкой кроется надежда — и даже не надежда, а уверенность, что, когда пройдет революционный шквал, можно будет убрать, вместе с уступками, и их автора, и произнести уже громко другое «слово», — которое даже было, под тем или другим предлогом, сохранено в «основных законах»: слово «самодержец». И в этом случае речь шла, как и в том, не просто в звуке, в потрясении воздуха.

Бывают слова, которые звучат заклинаньем и останавливают кровь; и бывают другие, такие же слова‑символы, из‑за которых кровь льется, ведутся внешние и гражданские войны, сокрушаются и возникают режимы. Когда появились у наших врагов — уже общих врагов — слова‑шибболеты, зачаровавшие массы, и слова все простые: мир, земля, право труда, классовая борьба, то нам нечего было им противопоставить. У нас отобрали наши слова: конституция, право, закон, для всех равный. Не было «конституции», пришла «революция»; «революция» была фактом, а «конституция» — только неосуществленным желанием ненавистного «класса». «Заговорить» кровь нам было нечем, и переход от одной формы насилия к другой оказался естественным. Вот почему я так настаивал, чтобы «слово» было произнесено; я его содержание сделал целью своей политической борьбы. Без него она теряла смысл, превращалась в какую‑то игру. И я ответил Витте, убедившись в отсутствии «слова», в сущности, то самое, что за три года перед тем ответил Плеве. Hic Rhodus, hic salta («Здесь Родос, здесь и прыгай»)! Если не можешь, если нет, — то нет! Борьба продолжается, но, увы, с выбитым из рук оружием.