Из тени в свет перелетая — страница 17 из 18

- Денег нет, - ответила я. Бабка Марина каждый день выдавала мне рубль на школьные завтраки. Завтраки в школе были бесплатные, поэтому я каж-дый день поила Должанского пивом. А сейчас были каникулы, и денег мне не давали.

- Соловей на Арбате ордена продает, - торопливо рассказывал мне Должанский. - Американцы покупают... Весело...

- Подожди, - попросила я. - Сейчас пойдем к Соловью!

Я вбежала в комнату Корнелия, открыла шкаф с шубами, со старыми пид-жаками и стала снимать ордена с его парадного мундира. Я знала: когда Корнелий обнаружит пропажу, он не скажет ничего, лишь бы я на него не орала... Уходя, я столкнулась с Корнелием.

- Весна, дед! - весело крикнула я. - Иди на солнышке посиди!

- Что у тебя в карманах? - тревожно спросил Корнелий.

- Пустяки! - засмеялась я.

Мы с Должанским быстро продали ордена Корнелия. Мы сидели в скверике Гоголя, ели на холоде пережаренные пирожки с рисом, то и дело выплевывая шерстинки от варежек, и запивали холодным пивом. И я рассказывала Должанскому что-то звонкое, что-то веселое, звонко стекала вода по водопроводному стоку, и тут я поняла, что Должанский совершенно мне не нужен, что я никогда его не любила, что я была влюблена в его недетское превосходство надо мной и над другими детьми и что сейчас его превосходство давно исчезло, мы сравнялись, а я все еще по привычке думаю, что люблю его...

- Что ты замолчала? - тревожно спросил Должанский.

- Пустяки! - засмеялась я, вдохнув глубоко весеннего воздуха.

Сегодня "под бабочками" я ждала Лизу, вспоминая ту весну, два года назад. Напротив меня пили несколько подростков. Перекошенные лица, тоненькие шейки из-под распахнутых настежь курток. Они в метро спустились, потому что здесь тепло, а им некуда пойти. У меня была к ним жалость и зависть. Жалость оттого, что они испугали меня своими детскими перекошенными лицами, зависть - оттого, что в моей жизни никогда ничего подобного не было. Никогда мои одноклассники не звали меня на свои вечеринки, пьянки, дни рождения. А они все вместе, им хоть так, но весело. Тот, кто узнал одиночество в детстве, будет одинок навсегда. Как я. Как Должанский. Мы с Должанским никогда не любили друг друга. Мы не способны любить. Мы потянулись с ним друг к другу, как два изгоя, оттого, что с самого детства мы узнали одну и ту же тоску.

Когда я мечтаю о моих родителях, я все пытаюсь угадать их лица, но вижу их почему-то только со спины: два подростка - мама моя, пят-надцати лет, а рядом отец держит ее за руку... Я мечтаю о них. Об их сиротских песнях из подъездов панельных пятиэтажек угрюмого города Новосибирска, об их простуженных голосах, об их любви... Когда я смотрю фотографии, лица их видятся нечетко, как будто бы они умерли и решили исчезнуть отовсюду раз и навсегда... Они никогда не постареют, я уже старше их...

Любви нет, есть безделье, и есть привычка.

Должанский мне не нужен так же, как не нужна ему я в его тоскливой жизни. Два ненужных человека тянутся друг к другу, под казенным душем, то и дело оскользаясь на кафеле, только для того, чтобы всего лишь на миг поделиться своей нежностью и отчаянием. В этот час я могу сострадать ему до бесконечности, а потом мы даже не вспомним друг о друге, и когда он исчезает на неделю где-то в дворовых компаниях Соловья, у меня нет ни ревности, ни сожаления, одни только воспоминания о том, чего не было никогда...

Таких, как мы, - нет. Мы - чужой сон. Нас всех придумал какой-то художник, вот только на полотно не занес. Когда художник рисует карти-ну на ней сразу жизнь, независимо от его желания. Все мы с картины Попкова, убитого инкассаторами, все мы из "Шинели отца". Он нарисовал то-лько комнату на холсте, но тут же вне холста появился дом, в котором находится эта комната, и улица, на которой стоит этот дом, и жизнь в доме появилась, а ребенок с картинки вырос и состарился, и вот тогда-то, во время его унылой старости, мы все проходили под его окнами со свинцовыми лицами, с синевой на скулах, синевой у губ, и всех нас давным-давно убили...

О детстве.

Лето. Мне шесть лет. Я на балконе с Юлией и каким-то бородатым художником. Он показывает свою акварель: лоскутки с бубенцами, апельсин среди лоскутков и граненая рюмка с вином. "Завтрак Арлекина". На улице подростки запускают бумажного змея. И вдруг от ветра картинка падает с балкона и, показывая то рюмку, то апельсин на прощанье, плавно опускается на головы подросткам. Они сначала рассматривают ее, по-том мнут и кидают в траву и возвращаются к змею. Юлия с художником им что-то кричат, но они не слышат. Потом идет дождь, и я смотрю из окна, как растекается по картинке апельсин...

Тем же летом мы с Костей Котиковым звали Анжеллочку:

- Пойдем поиграем!

Или, если ее не было во дворе, мы поднимались к ним на четвертый этаж, звонили в обитую дверь их квартиры, и Костя Котиков смотрел своими круглыми глазами на мать Анжеллочки и просил тоненько:

- Здрасьте, а Анжелла выйдет?

И ее мать, счастливая оттого, что с Анжеллой играют другие дети, зва-ла в глубь их квартиры в дорогих коврах и хрустальных вазах:

- Анжеллочка, к тебе!

Анжеллочка выходила доверчиво на наши голоса в легких домашних тапочках с меховой опушкой, неуклюже проходила по коврам под нашими любопытными взглядами, шнуровала свои лечебные ботинки, а когда мы все выходили на улицу, она не знала, плакать ей или радоваться. Ей очень хотелось нашей дружбы, а нам с Костей Котиковым очень хотелось дружбы подростков из подъезда. Мы говорили:

- Ну, Анжелка, развязывай ботинки!

Она послушно расшнуровывала ботинки, потому что не знала, чем нас еще заинтересовать, а мы тут же звали подростков, они подходили с кривыми улыбочками, а мы с Костей Котиковым жадно ловили их внимание.

Однажды она сказала:

- Я больше не буду разуваться!

Мы просили:

- Ну, Анжеллочка! Последний раз!

А она говорила:

- Холодно!

А мы все просили ее и просили, глядя на подростков у подъезда, и она смотрела на них со страхом.

- Ну, пожалуйста! - умоляли мы.

- Ладно, - согласилась она наконец. - Давайте! Только без больших!

"Без больших" мы не хотели, Анжеллочка Городинова стала нам неинтересна, и мы перестали к ней приходить.

Бабка Марина: В моем детстве у нас дома все рассказывали: "...тетя Павлуша, тетя Павлуша...", а я ни разу ее не видела. Все девушки на-шей семьи мечтали на нее походить: "...эти туфли похвалила тетя Павлуша" или "...у нее юбка из такого же материала". И вот однажды она пришла. Невысокая. Слегка полная. Ее тело казалось мягким от полноты. В простом платье, и пахло от него легкими-легкими духами. У нее было маленькое, как мордочка куницы, лицо и прекрасные глаза. Такие черные, что казалось, вся радужка стала зрачком, и как будто бы эти зрачки напрямую общались с миром. Без слов. Сами по себе. Я тогда еще не могла объяснить свои ощущения, но я уже понимала, что она красива...

А сегодня бабка Марина сидела печальная и разбирала ящики серванта. Она достала альбом с фотографиями.

- Вот она, тетя Павлуша, - показывала она. - А вот я с Африканом... А вот папа мой... Мы с ним на рыбалке...

Она шести лет стояла на деревянном причале, а из лодки к ней протягивал руки молодой мужчина в гимнастерке со срезанными погонами, и здесь же на причале, перегнувшись через перила, стояла посторонняя девушка в простом платье с косынкой на плечах. Она увидела, что их снимают, и через плечо улыбнулась фотографу.

- Те, кто любили меня, - сказала бабка Марина, - давно умерли. Оста-лись со мной только на карточках. Я смотрю их карточки и вспоминаю их любовь. Фотографии для того и существуют, чтобы вспомнить миг счастья!

По воскресеньям Корнелий брал меня с собой гулять в сквер. Там у могилы Неизвестного солдата любили собираться за пивом старики. Дед подсаживался к остальным старикам, они, звеня медалями, наливали ему пива, и все говорили, говорили. А я ждала, когда же они отвлекутся от пива, и когда они отвлекались, наконец сдувала тихонечко пену из кружек. А потом приходил одноногий баянист и играл на баяне...

Корнелий как-то вспоминал, как в юности был проездом в Москве и случайно встретил дальних родственников. Как раз был Новый год, они его позвали к себе, потом переписывались несколько лет, слали ему письма, то в Сибирь, то на Дальний Восток, повсюду, где он служил. Потом они потерялись. Корнелий ушел в свою жизнь, они в свою.

- Единственные мои родственники в Москве, - говорил Корнелий сам себе, потому что никто его не слушал. Он сидел спиной к двери, держал руки над зажженным газом и говорил, по-старчески причмокивая, или как ребенок, у которого выпали молочные зубы:

- Как сейчас помню: елка в зале, на столе - поросенок, водка с икрой, огурчики солененькие... Анна Николаевна вся из себя, в горжеточке... Найду их по справочнику и поеду к ним на Новый год...

Он часто их вспоминал, но никогда не искал... Бабушка Марина ска-зала однажды, что звонила в справочное, и оказалось, что те Стриженовы, муж с женой, давным-давно умерли, и Корнелий об этом знает, но делает вид, что позабыл...

Я очень часто вспоминаю свое детство до мельчайших по

дробностей и почти совсем не думаю о том, что происходит со мной сейчас. Не хочу думать. Это значит, что когда-то в моей жизни, скорей всего на сломе детства и отрочества, появилась трещина, так изменившая всю мою после-дующую жизнь. И детство свое я вспоминаю так часто потому, что хочу вернуться в то время, до трещины, когда мне было хорошо...

Убийца.

Лиза опоздала "под бабочки". Этих бабочек так много залетело в метро, они спустились почти на каждую станцию, и Лиза сейчас где-то под землей могла найти таких же пленниц...

Пока мы шли по переходу, Лиза рассказывала:

- У нас все митинги были у Оперного театра. Ты помнишь ту площадь? Их все разгоняли и разгоняли, а они опять собирались, озлоблялись все больше, и все не могли объяснить, чего же они хотят... И вот однажды в давке кто-то из них зарезал мента, всадил нож по рукоятку и исчез. Все столпились вокруг него, как на запах крови сбежались, смотрели на первую жертву...