…Пока суд да дело, начал Илья припоминать все, что ему допрежде о разбойниках слышать приходилось. Ну, и свое знакомство с ними — тоже. И так, и этак, а не сходится нитка с иголкой. Все прочие — они понятные. Дороги выбирают, где гости побогаче ездят, или там реки. Хоть и говорится о них, засел, мол, дорогу злодей такой-то, но это только так говорится, по атаману ихнему. На самом же деле редкий тать в одиночку на дело лихое решится. Он, если честно, про таких не слыхал. Завсегда этот самый тать атаманом оказывался, а вокруг него сколько-нить люду приблудного. Так нешто Соловей этот самый дурнее дурного, что в одиночку засел? Это одно.
А вот другое. Ну, положим, пограбил, страху такого навел, что никто с некоторой поры по дороге этой самой не то, что с товаром, с иной надобностью идти не решается. Какая ему с того корысть? Другой на его месте, пользуясь славой своей разбойничьей, ино подался, где пожива сама, можно сказать, в руки торопится. Ну, а к славе да удаче еще тати потянутся, мало ли их по лесам бродит. Этот же на месте пустом сидит, гузном об дубы трется. С чего бы это?
Или, вот, зверье, да птицы, да гады ему повинуются. Чтоб хозяин такое дозволил? Не бывать в лесу двух хозяев. Коли в хозяйстве не один хозяин, значит, скоро ему прахом пойти. Что слово знает, тут спору нету, но вот зверье…
Понаплел народ. Со страху ли, с неведения, а понаплел. Так оно всегда бывает, коли сам не видел, а с чужого голоса песни поешь. Встал, мол, поутру, как месяц взошел, дубиной подпоясался, кушаком подперся, пошел гору на лыко драть… Что-что, а сочинять народ горазд, хлебом не корми.
Вот и выходит, впереди его либо ничего, либо застава разбойничья ожидает. Обычная, без всяких тебе чудес. А на дубах они дозорных прячут, чтобы, как кто появится, свистом остальных предупреждать. Или же птицей какой кричать, или зверем. Дубы же, — сколько их там, интересно, может ведь оказаться, один всего, — сучья-ветки с листвой так пораскинули, что издалека человека посреди них и не заметишь. Первый, кто к ним попался, второму рассказал. Тот, приукрасив, третьему. Ну, а далее, как снежный ком, потому как у страха глаза велики. Оглянуться не успели, появилось на дороге заместо стана разбойничьего чудо чудное, диво дивное, с которым никакого сладу нету. А коли так, — прощевай дорожка короткая, прямоезжая; нам и сто верст — не крюк.
Девка же, не из пугливых. Только вот кто она такая? Ни на кого не похожа; ни тебе из болотниц, ни из полевиц, ни из мавок. По виду — человек человеком, ежели б в деревне жила, али в городе. Да еще морок этот. К чему показался? Ну, землю видал; что она лесами да реками богата, и так ведомо… Муравьи? Тут долго и думать нечего: много по нашим рекам гостей с товарами ходит, что местных, что заморских. Чего морочить-то?
Вот с Долговязом морок приключился, это по делу. Он, вишь ли, как-то с суседушкой поцапался. Обидел его чем-то, или не уважил, как требуется, не в том суть. Нет, чтоб сразу помириться, прощения попросить… Обидел, да и позабыл. А тот, видать, не забыл. Зимой случилось. Собрался Долговяз на рыбалку, налима добывать. Дождался, как вечер наступил, острогу трезубую взял, топор, и подался себе на речку: там, как лед вставал, завсегда над налимьим местом майну делали. Снегу навалило, мороз, луна вышла — самая рыбалка. Только майну льдом затянуло, как-то забыли ее подчистить. Скинул полушубок, острогу рядом положил, поплевал на руки — и давай топором лед скалывать. Так разошелся, что топор утопил. Вместе с рукавицами. Ничего, домой сбегал, второй принес. А сам в такой азарт вошел, что, спустя время, и второй утопил. Причем ладно бы топор ухнул, дело наживное, он и сам в майну влетел. Ночь, в такую пору никто за водой не выйдет, орать начнешь — еще, чего доброго, волки набегут… А течение сильное, а одежда намокла, камнем ко дну тянет… Ну да ничего, кое-как выбрался. Подхватил полушубок с острогой, и бегом домой.
Добежал до окраины, идет ему кто-то навстречу. Братило оказался. Зачем, куда шел, разве ж это главное? Главное то, что он баньку растопил, а тут Долговяз по улице сосульками звенит, в городе, должно быть, слышно. Вот и потащил Братило дружка своего к себе, отогревать. Тот и не сопротивлялся. Да и куда там сопротивляться? Повезло — так повезло. Не в одном, так в другом.
Совлек с него Братило все мокрое да померзлое, бросил сохнуть на печку, поволок в баню. Баня — она спешки не любит, ей время требуется. Пока хворь, да холод, да дурь веничками из себя повыхлестают, пока скинут годков эдак по сто, глядишь, и высохнет.
Лежит себе Долговяз на верхнем полке, блаженствует. Пару раз наружу выбегал, шкуру в снегу остудить. На третий уже и дух вон. Так его Братило веничком дубовым отходил — любо-дорого. Лежит, чувствует, как пар, начиная с пяток, к голове потихоньку ползет, кожу сымает. Видит, дружок его в предбанник вышел, а дверь не закрыл. «Ты чего там?» спрашивает. «Да вот, кваском холодным остудиться», тот ему отвечает. «Ты уж, не сочти за труд, и мне ковшик поднеси». «Чего ж не поднести?» Глянул Долговяз, а к нему рука с ковшиком из предбанника тянется. От полка до двери шагов пять — а она тянется, вот уж и рядом совсем. Свету белого не взвидел; откуда только силы взялись. Взлетел с полка, аки птица и задал стрекача, как только двери не свернул. Выскочил на улицу, в чем мать родила, и к себе.
Не успел сколько пробежать, ткнулся в кого-то, с ног сбил. Оказалось, Братило. Теперь уже вроде настоящий. Сорвал с себя шубу, укутал дружка, в избу повел. Усадил за стол, меду крепкого поднес. Тот выпил, рассказывать принялся, что да как с ним такое приключилось. Рассказывает, а у самого зуб на зуб не попадает — не от холода, от страху. Принес ему Братило кое-какую одежонку, чтоб до дома дойти; тот оделся кое-как, вид, конечно, что пугало огородное: потому как что одному вдоль дадено от рождения, другому — поперек, ну, на один на колобка смахивает, а другой — на жердь тынную. Одно плохо — на ноги нацепить ничего дружок не принес. Долговяз и кричит ему в сени, — тот вышел за чем-то, — чтоб, мол, чуни какие посмотрел, ненадолго. «Так, может, тебе мои подойдут?» из сеней спрашивают, и видит Долговяз, тянется к нему оттуда через порог нога. До дверей шагов десять, а она все тянется. Завопил, — и деру.
Пока, рассказывал, к себе до горницы добежал, мордой и об ворота, и об все двери, что по пути были, приложился. Прибежал, плюхнулся на лавку, — и вместе с ней об пол!.. Пришел в себя, оглядывается кругом, — сидит он возле печи, у себя в избе, лавка рядом валяется, и морда болит…
Вот скажи просто — во сне с печи сверзился, иному и не поверят; а об Долговязе до сих пор вспоминают, как про морок речь заходит… Суседушко за обиду обморочил, иначе никак.
Дорога поначалу хоть и заросшая, а все ж таки была себе вполне проходимою. Верст с пять пошагал Илья, пока начал бурелом попадаться. И как назло, что ни упало, то поперек пути лежит. Дальше в чащу, — не видать валежника, тут же, будто кто нарочно постарался. Вон, сосну выворотило, давненько, ежели по виду судить, а яма под корнями такая, медведь запросто влезет. Не упала, наклонилась над дорогой, верхушкой за другие дерева зацепившись, а сунешься под нее, заденешь, скользнет со вздохом, да и придавит, не выберешься. С одной такой Илья совладал; за корни вывороченные взялся, поднатужился, выдернул из земли насовсем, убрал в сторону. Так ведь не одна такая, что ж теперь, всю остатнюю жизнь их здесь ворочать? Сюда, по-хорошему, народ надобно, с инструментом; и путь расчистят, и деревом разживутся. В одиночку же, даже думать нечего. Потому Илья решил впредь такой валежник стороной обходить. Решить-то решил, только у леса своя думка. Одну лесину обошел, через другую перебрался, а там совсем туго стало. Чем дальше, тем больше лесу выворочено. Страшно и представить себе, что за буря здесь когда-то пронеслась, ежели до сих пор такие следы остались. Как степняки по селу, так ветер по чаще. Ничего не замечая, никого не щадя. В таком буреломе дорогу потерять — что забор пнуть.
Пробирается Илья, запинается за все, за что можно запнуться, — ладно бы еще один, ан коня-то ведь не бросишь, — злится, словами разными потчует, впереди же вроде просвет обозначился; то ли поляна, то ли лесу конец скоро. Про разбойников и думать забыл, одно на уме: скорей бы валежник кончился, передохнуть сколько-нибудь, а то он чем ближе к просвету, тем гуще становится.
Выбрался, наконец, Илья из валежника-бурелома. И оказался на поляне, такой огромной, что никак не меньше их деревушки размером будет. Дорога здесь хорошо видна, не собьешься, а ведет она прямиком к дереву здоровущему. Никогда Илья таких прежде не видывал, до того здоровущее. Человека четыре, а то и все пять за руки взяться должны, чтобы обхватить. Торчит из земли этакая бочка, высотой примерно в два роста, дальше же во все стороны сучьями разбегается, в половину этой самой бочки размером. И вверх торчат, и к земле спускаются, и промеж себя переплелись, ровно змеи по осени. Этакий великан многорукий, зеленью обсыпанный. Не сразу и разберешь, что дуб. Один он тут такой, а кажется — все семь, или сколько их там у Сороки было? На таком дубе сто разбойников спрячется — не заметишь. Ну, не сто, конечно, но человек двадцать — это уж точно. С него желудей набрать — год свинью кормить можно. Соловьиный дуб, к ворожейке ходить не надобно. Про такой один рассказать — никто не поверит, а вот ежели про семь рядышком… Хоть и против правды, а на правду более похоже.
Дорогу же так проложили, никак краем не обойти. С другой стороны, кто ж про разбойников мыслил? Под таким деревом никакая гроза не страшна, ни буря. В лесу все поломано-переломано, а этот — как скала каменная, даром что посреди ровного места.
Хоть и не видать следа человеческого, опаску терять не след. Сел Илья на коня, — допрежде он его в поводу вел, — повел плечами: удобно ли щит к руке скользнет, ежели что; пока же пусть за плечами побудет, спину побережет. Рукой правой пошевелил — как-то она там булава, коли понадобится, в ладонь ляжет. Доволен остался. Тронул коня, потихоньку, шагом, к дубу направился. Старается сразу весь его в глазах держать, чтоб не оплошать.