Из творческого наследия. Том 2. Теория, критика, поэзия, проза — страница 19 из 55

15. Кабошоны16 кремней и кварца образовывали прежний переход от асфальта к булыге. Те самые.

Аммонит был на другой стороне. Надо было перейти улицу и не терять из виду вымостки до десятого дома. Он так и не поднял головы. Да камни так именно лежали во все времена, именно так и именно на этой стороне. Ему незачем было оглядываться на дома и сверяться с их номерами: по смене гальки он уже узнавал, где идет, где его начинал утомлять ранец учебников и что восьмой дом уже пройден.

Асфальт грязно оборвался деревянным помостом. Неряшливо сбитый забор выставил ребро, глядя на которое ощущаешь полдюжины заноз в руке, и овладел тротуаром. Заглянув за это сооружение, искатель аммонита обнаружил, что все пространство, подлежавшее некогда номерам 10–14, подверглось разрушительным раскопкам, бесследно уничтожившим петрографию данного участка искусственной надстройки земной поверхности. Голая земля в городе всегда неприлична. Он никогда не замечал этой непристойности с такой силой, как теперь, подглядывая в Щели дощатой ограждения за рыжим песком, взметанным ломовыми ободьями с интенсивной культурой пустых бочонков цемента и битого матового стекла, в качестве сорняка неизвестного происхождения.

Он разочарованно поднял голову. Еще не покосившаяся вывеска объясняла, что одна кодовая лигатура17 производит постройку для другой такой же. Размеры букв этих имен ничего не поясняли, но ясно было одно: в этом переулке ничего не осталось, ничего не найти и то, о чем долго думалось с детства, над чем можно было смеяться и то про себя, потому, что это было слишком нелепо для рассказа другим, но что стало вдруг и на полчаса, занимающие всю жизнь данного вздоха, самым важным и циклопически <…>18.

5

Повинуясь чужому движению, он перемещался нечувствительно. Мысли его продол жали нечувствительно же развивать последнее впечатление. Оно было не из тех, которые вызывают по доброй воле, но и не из тех, от которых легко отделаться, раз им заблагорассудилось возникнуть в сознании.

Ему казалось и это имело склонность стать уверенностью, что говоря с консулом и объясняя значение того взгляда, который гнал его и гнался за ним, он допустил серьезную ошибку. Взгляд не выражал недоверия (его можно бы было заслужить), и не выражал принуждения (его можно было бы удовлетворить), выражал нечто худшее, назвать которое сейчас не было ни возможности, ни сил. Но к необходимости сделать это вели все тропы его жизни, оно находилось в их конечном скрещении, вероятно было их концом и, он не хотел додумывать, но чувствовал, что додумать придется, – тем концом жизни, который называют: смерть. Обойти ту никому не удавалось, не удавалось и ему: к решению вопроса он приблизился с точностью прямой линии параллельных рустов гранитной облицовки большого дома, казалось перенесенного в Москву с одной из улиц Флоренции.

Он знал этот дом. В свое время он разделял сочувствие архитектору, получившему премию за этот фасад и удовлетворенно прочел латинскую легенду, протянувшую вдоль первоэтажного фриза, извещение прохожим, что Гаврила такой то «фецит»19 здание в таком то римском году. Он помнил и самого Гаврилу, молодого богача-армянина, застрелившегося в этом самом палаццо, ради опоздания телефонного звонка от возлюбленной, которую соединили на две минуты после установленного астрономического срока, помнил и то, как застрелилась эта возлюбленная, узнав о роковом последствии шалостей коммутатора, в ту минуту, когда ее рысак, серый в яблоках грудью, прорывал контрольную нитку на ристалище, унаследованном Москвою непосредственно от Византии.

Толпа к тому времени прекратилась и он продолжал движение по инерции. Небольшая группа народа была отделена от него куском асфальта. Он покрыл этот интервал, может быть под влиянием мысли о рысаке. Дальше начиналась преграда какой-то непомерно широкой спины, от которой весьма острыми углами отходили линии, ограничивавшие талию пешехода. Этот силуэт был настолько характерен, что сразу напомнил о возможности существования в Москве сверстников, гимназических и университетских товарищей. Мысль была приятна до такой степени, что стало страшно потерять ее. Обладатель спины и виновник радости заговорил с соседом. Как это часто бывает у очень высоких и плотных людей, голос его был высок и резок. Он был голосом знакомого. Атлет говорил с той фальшивой интонацией и акцентированным искажением открытых гласных, которые были шиком у армейских кавалеристов, а в военное время усвоились сотрудниками земского союза, равно, как и прапорщиками, выпуска 17 года.

– Вы как думаете, насчет приговора?

– Да что ж думать то? Дело ясное. Завтра узнаем.

– По-моему придавят.

– Кого как.

– Я бы признаться возиться не стал. Шпионил, гадил, подсиживал – к стенке мерзавцев. Какие разговоры.

– Со стороны говорить изволите.

– Как со стороны? Видал я эту рвань. Верьте мне, своими руками, если надо будет, стукать их готов. Честное слово.

Такого роста, таких плеч, и такого голоса дважды собрать природе не удается. Это был тот… да, да тат самый. Университет и теннис. Потом… Потом, весной восемнадцатого года этот спортсмен звал его в Архангельск, куда и сбежал, не добившись согласия. Артиллерист. Дрался против красных. Он считался расстрелянным по сдаче, не то замерзшим в лесу. Он ли? Предмет наблюдения стал переходить улицу, и сомневаться никакой возможности не оставалось. Действительно он. Противоречие слов и воспоминания было настолько сильно, что, заставило остановиться и оглядеться.

Серое флорентийское палаццо господствовало над скромной улицей, из-за своего угла давало видеть круглую Эмблему советских печатей и вывеску Верховного Суда, приговору которого радовался старый собутыльник, переменной удачи соперник волокитства и бывший вербовщик добрармии20.

Внезапно стало ясно, что идти не к кому и Москва вымерла. Поколение это стер то, как стирается губкой дежурного по классу меловое объяснение задачи, результат которой дважды подчеркнут преподавателем, списан отличниками и прозеван «Камчаткой». Меловая отметка на [заборе] заставила его вздрогнуть. Вековой обычай краткой непристойности казался ему ключом в прошлое. Он подошел ближе. Непристойность была: чья-то торопливая дерзость нарисовала свастику. В этом городе изменилась и манера хулиганить. Пустыня спускалась вокруг и сумерки просили искусственного освещения.

Оно уже горело на площади. На маленькой площади, какие нанизаны на садовое кольцо, круглые при своем создании и позднейшими архитектурными упражнениями обращенные в неправильные многоугольники. Эта не составляла исключения, кроме того, что одна из ее сторон открывалась в пустырь отгороженный решеткой, не допускавшей к извилистым деревьям за ней расположенным.

Вечер был жаркий и тихий. Пыль, поднятая дневной сутолокой, делала небо дымчато-синим и протягивала пленку, которая так характерна для западных городов, переполненных бензинной копотью. В такие вечера Москва, неведомо чем, до боли напоминает Париж тем, кто скучает разлукой с этой столицей, хотя похожего нет ничего. Цветочный запах поднимался облаком из середины площади, длинные цветы табака обременяли стебли и шевелились в воздухе, неподвижность которого не нарушалась падением воды пышного белого фонтана; фонтан существовал всегда, но прежде его никогда не видели в действии.

Он помнил это и ему казалось, что площадь перестроили, хотя все дома были прежние. Может быть это от цветов, которые раньше здесь не разводились? Или от людей, которые одеты не по старому? Может быть. Это были преимущественно женщины, в белых платьях с узорами, которые он видел в витринах. Голосов было почти не слышно. Отдыхали молча или говорили по комнатному. Это была странная порода людей. Сумерки скрадывали лица и только иной профиль в лучах скромной лампы фонаря напоминал старые этнические особенности москвичей. Он подумал о большом количестве выходцев из Азии, костюмы которых его взволновали сегодня. Цвет кожи женщин у фонтана был столь же чужд его воспоминаниям. Ему показалось, что из сочувствия угнетенности колониальных народов они отреклись от принадлежности к белой расе и позаботились стать цветными. Волосы, выгоревшие на солнце, казались еще светлее по контрасту с цветом лиц, ими окружаемых и создавали экзотическое впечатление белокурого мулатства. Со стороны невидимого бульвара кто-то запел маршеобразную мелодию, ему неизвестную.

Он повернулся, пытаясь осмыслить впечатление песни на этом постороннем ему фоне. Певец был невидим, как и бульвар, потому, что между площадью и бульваром помещалось здание стиля модерн. Здание было то же. Оно только обновило побелку. Тем не менее это был тот дом, из которого он уехал. Тот дом, где во все уменьшавшейся квартире осталась последняя кушетка, островок счастья, где укрывалась от жизненной грозы его маленькая жена, свернувшись клубочком под грохот жести вывесок, срываемых с фасадов. Девять лет разлуки прошли. Он стоит у дверей своего дома. Ему остается только войти в него. Дверь была в том же внешнем проезде, как прежде открывалась на улицу. Ничего не изменилось на лестнице и ему не надо было считать площадок. Ноги сами донесли наверх. На последнем этаже он остановился передохнуть. Он был против двери своей квартиры. Не объясняя себе причины жеста, он снял перчатку, чтобы позвонить и тут вспомнил, что квартира давно не его, что ему не к кому идти, да и незачем. Рука его опустилась на перила, змейка золотого кольца сухо ударилась о дерево поручня и, на мгновенье, на верхней площадке стало тихо. Стало тихо, настолько что сначала он слышал только часы, неуклонно отсчитывавшие шаги наступления смерти, сквозь карман жилета, расположенный против сердца. Потом его слух стал различать голоса за дверью. Очевидно, кому то стало жарко и открыли дверь в переднюю Кто-то с кем-то спорил и кто-то кого-то уговаривал и стыдил.