26 по прежнему в рамке красного дерева поворачивал спину Острову Мертвых в зеленом дубе27, но это были, кажется, единственные два предмета, сохранившие неприкосновенность. Все остальные вещи, хотя и старались казаться не потревоженными, имели вид, чуждый прошлому своему расположению, общий распорядок которого они тщились воспроизвести. Как будто в этом им содействовала рука человека не знавшего привычек квартиры и восстановившего нарушенную кем-то планировку, без точного понимания назначения того или иного поворота мебели. Все было почти на своем месте, ошибка для каждого предмета составляла не больше вершка, если не части его, то сумма ошибок слагалась в новый ансамбль, вносивший тревожную неупорядоченность и ощущение нежилого существования комнаты.
За письменным столом, стоявшим по прежнему одной из боковых колонок к окну сидел человек, ростом, кажется, с хозяина и повернутое к вошедшему лицо было в тени. Вошедший не вызвал других признаков внимания к себе. Помня вчерашний прием и сегодняшнее намерение, он со спокойствием знакомого опустился в кресло против письменного стола, оперся на лакированную доску, на которой теперь не лежало ни одной бумаги, манжетами руки в перчатке и руки без перчатки, потом опустил эту руку, плашмя, на гладкую поверхность, покорно отразившую маленькую змеиную головку, закусившую хвост и поднял лицо, готовя приветствие.
Человек за столом был в военной форме, но сочетание оливковых петлиц и оранжевого канта ничего не говорило приезжему, он помнил вчерашнего знакомца в штатском и штатским. Военный поворотился к будущему собеседнику. Это был не вчерашней человек. А если это другой, то значит…
Мысль остановилась не потому что надо было уже говорить или слушать и не потому еще, что происшедшее доказывало, что он опоздал и опоздал – быть может опасно: глаза его встретились все с тем же взглядом, который был ему слишком знаком, который он подозревал только до сих пор, только подозревал, сейчас это было неопровержимо и который сейчас только вперился в него со всей своей настоящей отчетливостью. В нем, в этом взгляде, он еще раз, и на этот раз с окончательной бесповоротностью, прочел не чувства, которые он надеялся возбудить, как бы они унизительны и угрожающи не были, в последний и обжалованию не подлежащий раз он увидел в них, что он не нужен, что все его усилия быть расцененным и установленным в жизни смотревшего, падают в пустоту без сопротивления, что его отводит, не затрагивая непонятное ему начало, как благородный металл не принимает на себя ржавчину.
Быстротой, которая не учитывается во времени, как желтый огонек, вспыхивающий в подрывном патроне, перед тем как вырваться черному дыму ртутного капсуля, подлежащему смене зелеными клубами английского мелинита28, блеснула в нем длинная и быстрая сеть дождевых спиц, бахрома кушетки и на ней маленькая и капризная женщина; загорелась, потухла и унесла остатки того, что он считал возможной жизнью. Оставшееся для него до самого конца было простой формальностью.
– Простая формальность, господин консул. Да, простая формальность, но от нее зависит моя жизнь и не только моя. Конечно, после его телеграммы из Москвы две недели, как нет никаких известий и мы знаем, что это значит. Конечно, частные справки наведены и говорят, что он уже расстрелян. Бог его простит и не мне судить его ошибки, за которые он уже расплатился. Можете, мне поверить, я не знала ничего о его намерениях и если одобряла его отъезд, то сами теперь поймете, почему. Справьтесь по телефону и дайте мне официальное подтверждение смерти мужа. Без этого здесь отказываются венчать, а в моем положения каждый день дорог, потому что мой жених мог пользоваться моей поддержкой при жизни того, но сейчас его отношения в свете этого не допускают. Да, да. Он сейчас правда не у дел и его известность не соответствует его заслугам. Война, к сожалению, кончилась слишком скоро, продлись она еще года два, он был бы знаменитее всех. Ведь он вышел в поход из академии, а к перемирию он уже был… понимаете был… генерал.
Геркулесовы столпы*
Часть IПамять девичья
Глава IЗолотые горы
Il faut lui rendre justice, il m’a beaucoup crétinisé. Que n’aurait-il pas fait s’il eut pu vivre davantage1
Общая убежденность в том, что время имеет только одно измерение, сильно поколеблена последними размышлениями некоторых бездельников, уверяющих почтенную публику, будто, они, бездельники, любят мудрость, а не издательский гонорар или аплодисменты своих пышношляпных слушательниц. Последние, естественно, радуются провозглашению величества памяти – вещи для них весьма ценной, как в виду редкости личного ею обладания, так в виду и несомненного их пристрастия, пристрастия профессионального, к заселению собой чужой (преимущественно, если не исключительно мужской) памяти. Вы не сердитесь на них, читатели? Не сердитесь на меня, читательницы: если вы уже сейчас недовольны, то что же будет с моей книгой впоследствии? Я прощаюсь с вами на пороге ее – простите, простите… прости. Не поминай лихом.
Память! Добродетель атлантов! Ключ Мнемосины! Место прохладное. Вечное успокоение праведных, обличительница грешников! Молния в полуночи! Книга, тщетно перелистываемая бледным и величественным банкиром, в поисках заведомо несуществующей записи, где спасение бронированного девственным крахмалом сердца. Рот скривился и слюна уже капнула на манжет. Невидимая на растресканной коре бабочка раскрыла пожар цветов и опять захлопнулась: ты – память. Но чаще ты представляешься мне длинной, длинной полосой хирургически отшлифованного рельса – двойной вблизи – одним серебром у снежного горизонта; или длинной, длинной пятерной линейкой по небу, с аккордами изоляторов, мелодией ласточек и паузами ущемленных за мочальные хвосты змеев; или неслышными, гибкими, белыми по белому, пушистыми, милыми следами лыж без начала, ощутимого у какого-нибудь поворота, и с веселыми голосами отдыхающих в конце, среди бамбуковых палок, серебряного инея, золотого смеха, золотого солнца, морозного румянца и неизбежных мешочков, предпосылки бытия женщины любого возраста, всех времен и народов. Не, я сбиваюсь с дороги, эти следы сейчас повернут. Вот, так и есть, еще сидят, но только двое и сейчас молчали: поэтому я их не сразу нашел. Не подходите, читатель, и не спрашивайте – они вас не увидят и не ответят: они – прошлое. Он – этот молодой человек (что достаточно старит его), Флавий Николаевич Болтарзин и в те времена не увидал бы вас (вы о нем еще не то узнаете, не торопитесь) – слишком он смотрит на Зинаиду Павловну Ленц. Слишком, читательница? Ведь «ничего особенного» – только глаза фиолетовые при волосах темнее собольей шапочки (любила светлые соболя и светлые рубины) и зубы блестят на фоне меха (у, кокетка! – не сердитесь, читательница: увидите, чем это кончится). Что же они говорят? Вопрос праздный. Говорят то, что положено говорить в таких случаях и что они сами вряд ли представляли себе в подробностях. Говорили, чтобы не молчать, чтобы слушать чужой, милый (?), да, что греха таить, и свой, особенно милый и совершенно незаменимый голос. Что поделаете, я не встречал еще ни одного человека, переживающего собственную кончину, а смерть самых дорогих существ переживалась, обыкновенно, благополучно. Деловая часть остановки и уединения заканчивалась тоже благополучно. Кстати, это были слишком благонравные молодые люди, чтобы им объясняться в любви при такой обстановке (Боже упаси!), алюминиевое приспособление девичьей лыжи было исправлено («Я говорил, что…») и, в сущности, можно было идти к [горке] – кататься под нее и прыгать. Но горел четвертый час января.
Был тот час, когда солнце, без видимой причины, вспыхивает ракетой, на высшей точке восходящей ветви своей кривой; час, когда лучи бегут параллельно земле и зажигают золотом кругло замерзшие колонны сосен, когда небо само не знает, что оно: голубое или желтое, снег обращается в зернистую икру пентаграмм света и счастья, глаза горят, щеки вспыхивают ярче рубина, полночных семафоров и, все таки, ничего не видят – ресницы то длинные, и на них иней, тоже блестящий. Но и это золото ржавеет, как дружба: краснеют стволы – пора, пора… «Но у меня нет брата, а так все шутишь, трещишь – мало этого. Могу ли я быть уверена, что если когда-нибудь… Боже, что там?» Потому что тишина проснулась и лопнула одним, а там и другим, третьим и т. д. криком. Кричали на горке, там катались, там несчастье, туда и бежать. Поступлено в соответствии, да так и оказалось. Отбежав положенное по данному направлению расстояние, увидели, что несчастье действительно произошло: все лыжники друзья стояли копной, а копна махала черными руками (много) и кричала; с горки же скатилась одна лыжа, явно смущенная собственной ненадобностью, и торчала одна палка, а другая зарылась в снег, вверх колесом и находилась в мечтательном отдалении от этой пары. Умница один такой уверял, что у луковицы нет ничего, кроме слоев шелухи – в том-то и дело, что внутри есть росточек – стрелка, она потом цвести будет. Вот такой именно стрелкой многорядного скопления лыжного и был добрейший кузен Зинаиды Павловны – Петя. Он возился (кончал возиться) с ногой – какой ужас, – кровь на снегу: барышне чуть дурно не сделалось. Посмотрел на кущину и сказал: «это все листики – цветочки будут впереди». И Зинаида Павловна подумала, что он прав, что тетя – да, тетя сердитая и вообще не одобряет, что Пете будут ягодки и семечки, да что вообще, вероятно, с лыжами и ей придется проститься. А так как последняя мысль самая яркая (по времени своего возникновения, конечно, а не по характеру), то Зинаиде Павловне сделалось грустно и затруднительно, а когда ей делалось затруднительно, она говорила: «Флавий Николаевич». В данном случае этот общеполезный человек предложил перевезти Петю в лабораторию, переменить сапог, разорванный железным наконечником, а потом Пете со всеми домой; шуметь; а у Пети будут зубы и он пойдет спать, бедный мальчик. Дня два все успокоится и заживет. Принято без возражений и единогласно. А на обратном пути наши друзья молчали; т. е. говорить, ясное дело, хотели, но подняться на ту горку, на какую только что взвились – народ мешал, да и движения, дыхание и т. д., потом вот еще… но этого они не знали. Бежит ток по проволоке, вбегает в лампу, кружит по звонкому лабиринту серых волосинок, они краснеют, краснеют и светятся, ровно и бело, а ток бежит по другой меди, в шелковом платье, рядом с прежней. Но если можно, если шелк истерся где-нигде, лентяю не расчет бежать в лампу на предмет культурно-просветительской деятельности, предпочтительно юркнуть на медный паркет соседнего шелкового коридора; миг и дуга, яркая до ослепительности. Предохранитель перегорает, во всей квартире темно: «№ 477–129». «Да, что угодно?» – «Монтера, пожалуйста – короткое замыкание, предохранитель, скорее, пожалуйста». Что, хорошо, скажете? Нет, конечно. Так берегите же себя, а то и с вами это случится, дорогие читательницы и уважаемые товарищи. Все это я говорю к тому, что с нашими молодыми друзьями произошло именно это самое, и, хотя в душе и посвечивало еще солнце, ослепившее путника и видимое им и при закрытых глазах, но ночь несомненно обнимала свет, который в такой тьме не светит иначе, как ревнивым и не греющим (зависть всех осветителей) огоньком светляка, приманкой порхающей любви. Поэтому бывает грустно хорошей, небольшой, сумеречной грустью белого, скрипящего под лыжей снега, сначала покойной в движении глаз: от земли к соответственным глазам и обратно потом переходящей в движенье, непрерывное (до остановки), прямолинейное (по возможности) и равномерное (смотря по обстоятельствам).
Но всякое движенье сопровождается непроизводительной тратой энергии, переходящей в тепло и рассеивающейся таким образом в мировом пространстве без возврата. Ах, без возврата. Поэтому-то все, что имеет начало, имеет и конец. Тем не менее, легкомысленно было бы заключить из этого, что сумма калорий тепла, рассеянного движеньем прямолинейных и равномерных лыжников образовала высокую температуру Петиной лаборатории. Просто, печку хорошо натопили и вьюшку во время захлопнули; печка была не герметическая, значит, действие происходит в Москве, если вы еще не догадались об этом. Перед дверью компания рассеялась по частям и в розницу, кто куда и с кем по дороге, но некоторый малый остаток, впрочем, уцелел и проник в помещение, где произошло разочарование. Потому что комната была, как комната, и пустая при том, только без дельно длинная и в конце дырка в стене, порядочная. Дырка была заделана витринным стеклом, перед этим стеклом стоял стол и еще был стол, посреди комнаты, под электричеством (кое-кто утешился немного тем, что доска у стола была стеклянная), пол паркетный, четыре шкафа (стекла рубчатые – ничего не видно), справа тоже и дверь, куда ушел переодеваться Петя, нелюбезный хозяин этого учреждения, где, очевидно, производились не опыты с микробами (очень интересными), а разводилась самая настоящая скука. Господи, да когда же все это кончится? И Флавий Николаевич исчез с Петей. Тот понятно, зачем – из-за него ведь все. И на руках посменно до города его тащили, пусть возится; ну, а этот, что сунулся? В дальнейшем мелкобуржуазные соображения о собственности не получили развития, так как произошел шум. Какое-то пальто вырвало с мысом свою вешалку, повалилось на пол и на поверженном гадко пуговицы щелкнули. Выяснилось, что лыжники (у, невыволока… – Это что за слово? Да это кучер Иван Новиков. Тогда лошадям хвосты остригали, шоры надели, его обрили и устроили англичанина; совсем было хорошо, даже на Джона отзывался и вдруг: «у, невыволока» и вместо бича кнутишку вытащил из-под козел. Полный провал. Ну да, это было в деревне и уезжали с имения поздно; все вышли на балкон. А что на мне было?..) Опять. Это невозможные люди. Что они здесь делают? Выяснилось, говорю, что лыжники, томимые зноем, поснимали пальто и шапки, да нагромоздили их на стеклянные столы Пелионом на Оссе3 и так как на единственном стуле сидела, как оказывается, строгая Зинаида Павловна, то публике приходилось топтаться, выделывая сморгоньские па4, в ограниченном пространстве, между столами и шкапами, что повлекло… В общем они не смущались (пожалуйста, пожалуйста), им вполне было достаточно собственного общества (сделайте одолжение), решительно все равно, что кругом делается (и на здоровье, очень нужно, тоже подумаешь), хоть весь мир провались (пускай, пускай, пускай). «Петя, ты вообще думаешь домой идти?» «А ты подъжди, подъжди, подъжди». «Негодяй». «Ай, бедного больного и такими словами, грех, грех какой». «Поганый». «Вот тебя Бог накажет». Невозможно, положительно, да и неприлично, наконец, среди этой молодежи одной; где эти все Маши, Нины, Кати? Оказывается тут же и им еще весело. Интересно знать, с чего бы это? Пойти к ним теперь уже поздно: «наконец надумала» – ни за что. Положение становилось затруднительным, а когда у Зинаиды Павловны бывало затруднение… Но обычным порядком оно на этот раз не разрешилось, от чего становилось прямо безвыходным, а ликвидировалось выходом исправленного Пети. Пети, дополненного двумя приятелями. Появление было приветствуемо бурными выражениями радости сограждан. Один из спутников бедного, милого, слава Богу, целого Пети, деловито сообщил Зинаиде Павловне, чем дворнику, велено доставить извозчиков и что теперь все будет очень скоро. «Спасибо, Петя, ведь мы с тобой?» – «Как хочешь, мисс Психея Зенобия5». Такое согласие осталось без протеста, ибо Зинаиде Павловне теперь все было ясно и она твердо знала, кто виноват во всем. Да он и сам только притворялся, что не догадывается, понимал отлично. Чего там еще? «Петя, тебе не больно?» – «Нет, да там пустяк, и зубной комедии не надо». «А где у тебя все это, трубки с твоими бациллами, микроскопы и еще, что у тебя там есть?» – «А в шкафу заперто». – «А зачем?» «А чтоб кто-нибудь не полизал или не утащил – ядовитые ведь звери». «А кролики, свинки?» «Внизу в клетках» «Эти-то почему?» «Вонючие они. Стой, извозчик. Господа, извлеките меня, пожалуйста». «Нет, не беспокойтесь, я сама». И передняя достаточно давно, но прочно окрашенного особняка заполнялась народом, а соседние дворники загадочно мыслили, растворясь в созерцании саней, вооруженных отвесными лыжами и фантастическими в ночи колесными палками, материалу которых никогда не снилось такое предназначение, но пути Господни неисповедимы. И почему бы в конце китайскому бамбуку не тыкаться в московский снег, если его тамошние владельцы усаживаются пить не менее китайского происхождения отвар? Последний протекал вообще без всяких, но тут появилось новое лицо. Я не говорю этим, что в столовой, кроме света, изразцовых печек с отдушниками на цепочках, самовара с семейством и стульями никого не было. Но про Петину маму мы уже знаем, отец Зинаиды Павловны был в другой комнате, собственную мать она убила своим же бытием, а кузины лыжничали союзно и тоже были входящими. Вся суть в том, что Зинаиде Павловне представили господина Фомича Брайсса. Господин был красивый, крепкий, высокий и широкий, но не бегемот, глаза были очень острые, серые и сидели глубоко. «(Вообще тип северный). Вы не швед?» Нет, оказывается – мать полька, отец ирландец. Тут в памяти и сознании Зинаиды Павловны образовалась пустота и она не помнила, что она говорила и говорила ли она вообще. Такие вещи иногда случались и очень ее пугали, да оно и понятно – мало ли что сказать можно вообще, а не помнючи, так и совсем… Эх! Но раз на раз не приходится и пока, по-видимому, ничего плохого не произошло. Разговором овладел обнаруженный в непосредственной близости Флавий Николаевич (эта южная пиявка), но говорил Брайсс. «Да, вы правы, лопасти латаний6 на эмалевой стене предмет обыденный. Латании растут в любой комнате, не исключая и той, где имеется изразцовая печка, то есть эмалевая стена. Вообще же быть понятными для стихов – потеря секунд у крэка: износ7». «Лотрэамон не износится». «Кем, если его никто не понимает? И не знает. Я, например, не знал, не знаю и не буду его знать… если Зинаида Павловна мне не расскажет». Но в Зинаиде Павловне этот мальчишка, сын Дюкасса, французского консула в Парагвае, приехавший в Ларине сойти с ума, издать отвратительную, бесконечно длинную непристойность под названием: «Песни Мальдорора» и умереть так, что и могилы то его никто найти не может, в Зинаиде Павловне этот Сидор, псевдограф Лотрэамон, возбуждал только омерзение. О вкусах, впрочем, не спорят (о, есть бесспорная истина в этой области) и Флавий Николаевич собирается посвятить свою жизнь собиранию материалов для биографии этого маленького поэта. – «Да? И вы думаете для этого ехать в Париж?» – «Именно». – «Исключительно для этого?» – «Да». – «Как вы молоды». – «Что ж, болезнь непродолжительная, говорят». – «Иногда, к счастью, неизлечимая. Но вы серьезно готовы лететь на край света за справками о мертвом писаке?» – «До Парагвая, если потребуется». «Зинаида Павловна, ваше заключение?» – «<пропуск в машинописи: реплика героини>». Но никто из троих не засмеялся, хотя много правды было в словах Зинаиды Павловны Ленц. Что-то мешало, очевидно. И тихо стал обегать грудь каждого из трех оставшихся невидимый синий огонек, круглый вдоль борта круглого стола, опустевшей столовой. Тихо, но скорей, скорей и каждый знал, что грудь его становится прозрачным стеклянным цилиндром, где спит золотая, красная рыбка, и насыпано много мелких, как песок, перламутровых раковинок. Что огонек бежит изнутри, по стеклу, и что там нет центробежной силы, а совсем напротив, что огонек все суживает и суживает свои круги и что уже видна блестящая воронка, а она из воды; такая – зеленая и серебряная, как окунь и уже красной рыбки нет, а есть такая-то красная же непонятность, но горячая и она бьется в перебой с сердцем и не сливается, потому что сердце в другой комнате и отсчитывает взятки в бридж: один козырь, другой, третий, четвертый… всего тринадцать – тогда не будет ничего красного, но не будет ни зеленого, ни синего… белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.
Флавий Николаевич объяснил это инерцией памяти движения, с заката; Зинаида Павловна согласилась с этим, а Патрикий Фомич не говорил, но дома, у себя, вытащил записную книжку в сафьяне и на одной нечетной странице, помеченной «Приднев», сделал запись: «ЗПЛ – 700000 (? +?)». Запись была не единственной на данной странице.
Глава IIПредварительное освобождение
Но Петр Владимирович не утаил своего секрета. Резвость характера помешала ему быть бедным больным весь вечер и он шумел, шалил и вертелся, до того, говорят, довертелся, что на другой день знакомому доктору пришлось чинить ногу этого блестящего исследователя чумных, тифоидных, малярийных и иных, похуже, спирилл и бактерий. Они от этого только выиграли, ибо неизвестность для них самое дорогое украшение, как для фиалки и девицы Ла Вальер8; но потеряли лыжники, потому что Елена Ивановна заявила Владимиру Генриховичу о своем окончательном и неизменном решении прекратить безобразия, о своем предвидении, о предчувствиях, о «как нарочно», вообще, она удивлялась, но, конечно, не потерпит. Надо сказать, что терпение Владимира Генриховича не поддавалось учету и Елена Ивановна знала это постольку, поскольку жена может знать о терпении собственного мужа. Лыжные экскурсии из дома Ленц прекратились и на лыжников в целом было воздвигнуто гонение, второе и окончательное. Гонение перекинулось и на смежные по знакомству дома, не пощадя и предусмотрительного Флавия Николаевича Болтарзина. Впрочем, он, по-видимому, это предчувствовал и предугадывал, потому что исчез с горизонта внезапно, бесшумно и окончательно. Петр Владимирович вызвонил его как-то раз к себе в лабораторию, тот пришел, сидел и поглядывал на бесконечные ряды стеклянных пробирок в открытых шкапах, но явно чувствовал себя не ко двору. «Ты что? Дуешься, что ли?» – «Нет, да я очень был занят все это время: извлекал все конкретно биографическое из Мальдорора и пробую пока построить хронологию впечатлений. Это, к сожалению, очень отвлекает от всего». – «Сейчас Брайсс приедет. Посиди. Он очень интересен и спортсмен». – «Не знаю, меня этот человек как-то корежит, да меня, впрочем, сейчас, кажется, и все вообще корежит». – «И я в том числе?» – «Ты не знаю, но твоя лаборатория – несомненно». – «Несчастная любовь? Ревность?» – «То есть?» – «Ты не ревнуешь Зину к Брайссу? Если так, то можешь оставаться, потому что он не опасен и никогда не умел искать расположения барышень – его собственные слова. Дай мне из той коробки стекло. Спасибо. Так вот что, видишь». – «Нет, никаких у меня нет оснований кого-нибудь к кому-нибудь ревновать». – «Ты как будто жалеешь?» – «Жалею». – «Так получай. Вот тебе материал для душевных терзаний: Зина страшно увлечена одним субъектом и собирается выходить за него, дядя не одобряет: говорит мне – рыхлый тип и наверно импотент». – «Ну, это просто брань; а мое мнение, если тебе интересно – совет да любовь. А Брайсс?» – «Тот, что! Целый день по кругу. Конюшеньку беговую налаживает. Маленькую, метиссатор9 проклятый. Спасибо не надо. У меня часто бывает и помогает. Чего ты? Правда. У него очень-очень острое зрение, и он хороший фотограф. К тому же просто влюблен в мою погань». – «В луэтическую, вероятно?» – «Вот именно. Ну, пока будет». – «Устал?» – «Немного. Но ты мне вот что скажи, почему тобой так страшно заинтересован Натаниэль?» – «Это все тот же? Последний раз его иначе звали, как будто?» – «Католик он, а у них, сам знаешь, по этому случаю имен с полдюжины на брата. Это имя мне больше нравится. Да. Скажи на милость, почему ты его не выносишь?» – «Уж будто не выношу? Только что симпатии особой нет. Не знаю почему – не нравится». – «Точно барышня». Флавий Николаевич увидел себя припертым к объяснению и обстоятельно, согласно похвальному своему обычаю изложить все, что мог сказать по этому делу (ну, положим, не все). Рассказ сводился вкратце к тому, что стеклянный цилиндр, образовавшийся в груди Флавия Николаевича, не дождался тринадцатого козыря и стал развертывать свою поверхность в плоскости перпендикулярной груди потерпевшего, по оси двубоковой симметрии человечества. Плоскость эта немедленно получила вид некоторого очень большого зеркального стекла, которое своим свободным концом отводило в левую, недоступную наблюдению сторону все предметы, попа давшие в поле его опыта, как внешнего так и внутреннего, причем иные из таких восприятий рассекались этим стеклом на части и правые элементы сечения, скользя по вышеупомянутой плоскости, попадали в едино-неизменную книгу Лотрэамона, а пройдя через нее, принимали образ соответственных оттуда цитат, какие цитаты и проецировались в пространство, что в значительной степени способствовало уяснению разбираемого автора, и, вообще, никакого неудобства не представляло. Вещи, отведенные влево от стекла, не теряли видимости, но несколько искажались, из-за очевидной неоднородности прозрачной среды и вытекающих из того различных условий преломляемости. «Вообще, – заключил свое изложение Болтарзин – я как будто ножницами перерезан – все, бывшее близким, воспринимаю исторически и питаюсь одним Мальдорором. Вот тебе и все. Ну?» Петя убрал микроскоп, подумал и сказал, подчеркивая глубокомысленную окончательность суждения: «А) ты зазубрился своим поэтом (я тоже иногда очумеваю, это ничего). Бэ) ты боишься влюбиться в Зину и усиленно отталкиваешься от всего, с нею связанного (очень хорошо делаешь, потому что, хотя мы и родня, она все-таки с большой придурью и в комбинации с тобой даст такую нисходящую, что святых вон выноси); Сэ) тебе необходимо проветриться, для чего: во-первых – смотри побольше картин, я это всегда делаю, когда ничего, кроме своих препаратов, не вижу уже, – помогает; во вторых – попробуй удрать отсюда, куда-нибудь к черту. Г‑м. Г‑м. Порошки по прежнему, касторку и клизму с мылом». Флавий Николаевич привык любоваться в своем друге легкостью юмора германических народов почему не удивился игривости последних предложений, поблагодарил, попрощался и неумолимо ушел. Свежий воздух (дело в апреле) привел его в обычную ярость и он стал развивать большую скорость, имевшую целью вывести его на улицу из достаточного облупленного переулка. Вдалеке вычертился благородный силуэт Патрикия Натаниэля и Болтарзин перешел улицу. Брайсс узнал его, когда уже было поздно, крик делу не помог, и небезуспешная симуляция глухоты исчерпала инцидент в направлении желательном Флавию Николаевичу, исследователю жизни и творчества Исидора Дюкасса. Дальнейшие его размышления, протекавшие в согласии с ухабами изувеченного ломовиками снега и пределом упругого сопротивления извозчичьих саней, дали вывод благоприятный пункту C в первой его части (C1). C2 была излишней, так как езда в Париж стояла в порядке дней; пункт А не рассматривался, в виду его определенной демагогичности, а В отвергнут был с глубоким негодованием, энергия которого проявилась кинетически. Какое количество тепла увеличило при этом мировую энтропию, осталось невыясненным за отсутствием достаточно точных приемов взвешивания, могущих дать механический эквивалент психической энергии (так что пока самое это выражение довольно невзрачного свойства; ну, да кто же из нас на это обратит внимание, при нашей-то терпимости?). Проявление это ограничилось завыванием по телефону к той же все Зинаиде Павловне и удивленностью инициатора слуховым эффектом, призвуков телефонной трубки, искажавшей до неузнаваемости достаточно, казалось бы, знакомый говор.
Конечно, он очень хорошо сделал, что позвонил, жаль только, что давно этого не надумал. Она сама все собиралась, но не знала №. Абонементная книжка? Да, конечно, но она такая смешная – ей просто в голову не пришло, что это… ну, ей очень стыдно; вообще масса, масса новостей и совершенно необходимо говорить, но ни по телефону, ни дома нельзя, а почему нельзя, этого тоже нельзя, все-таки пусть он уж сам придумывает. Изобретательность телефонного партнера не пошла дальше предложения избрать час для разговора в Третьяковке (п<ункт> С1), день по возможности, ближайший, а то в Париж еду. Так и он уезжает? Но ведь и они тоже. Это прямо ужасно; то есть не ужасно, а может быть очень хорошо, но ужасно неожиданно и опять-таки… ну, да, она, конечно, с кем-нибудь придет. Когда только? Завтра она занята, после завтра она совершенно не может, потом она не знает, но это зависит от завтра, ну, она ему сама позвонит. Его номер?.. Я не стану утомлять вас, уважаемый читатель, полным изложением этого разговора и его дальнейших последствий, полагаясь на вашу собственную память, тем более, что мои милые читательницы, мои прекрасные читательницы, мои обожаемые читательницы… Не надо, Бога ради, не надо этого выражения. Я ведь всегда дослуживаю и разве я сказал, что это плохо? Разве я позволил сказать своему персонажу что-нибудь такое? Да нет же, нет. И потом, если я что-нибудь вам дурное сделал, а то, ведь, я, ей богу, ничего, кроме хорошего. Ну? Разве я не прав? Прав. Итак?.. Итак, когда Флавий Николаевич Болтарзин, в условленный день и на час раньше назначенного времени приближался ко Святая-Святых Лаврушенского переулка, он вынужден был остановиться (это не воспрещалось) зрелищем, помещаемым не в отделе «театры и зрелища», а в рубрике «особые происшествия». Не вообразите, пожалуйста, что тут происходили «подкинутые младенцы», нет, совсем наоборот: «жертва бешеной езды». Хотя бешенство езды обыкновенного легкового извозчика понятие относительное, тем не менее, загадочность происшествия не оставляла никакого сомнения и на крик городового сбежалась толпа. Лошадь лежала на булыжниках, ее должны были скоро начать рассупонивать, но пока еще не теряли надежды поднять ударами сапога в живот. Этим занимались все взрослые граждане ее данный среды, так как труп неизвестного человека мужского пола был уже вытащен из под параболического полоза, задних ног лошади и произведенного ею свежего навоза, следы которого, обильно покрывавшие темно-синее драповое с барашковым воротником пальто покойного обывателя, определенно свидетельствовали, что овса на извозчичьем дворе мало и не с жиру лошади бесятся. Болтарзина кроме этого поразило в умершем то, что голова его, обыкновенно с пафосом возносимая на подушку и вообще неприкосновенная, на этот раз была совсем непочтительно расщеплена, расколота и вообще переломана так, что челюсти съехали совсем на сторону и казались страшно непрочно сделанными, а зубы вывалились и несколько их валялось на мостовой, в живописной своей непоследовательности напоминая чеснок. Вообще, весь человек стал маленьким, нарочным, игрушечным и комочковым, таким, что несомненно была полная его непричастность чему бы то ни было настоящему, и ни жалеть его, такого, ни сердиться на него никому нельзя было. Болтарзин не подумал делать ни этого, ни размышляться про концы и начала, помятуя, что ни он сам, ни потерпевший, «ни все четыре перепончатые лапы белого медведя»10 совершенно не осведомлены в такого рода вопросах. Тем не менее его чувствительность… Лошадь уже пороли в три кнута, занятие явно бесполезное, но удовлетворявшее понятию о справедливости, поскольку такое понятие присуще «сбежавшемуся» [в] толпу, голова которого работала успешно настолько, что Флавий, но не Иосиф11, а Николаевич, предполагал активничать – не состоялось: сквозь панцирную цепочку (99 пробы глупости) накопился и просочился скотомилец не блаженный (вопреки псалму)12, но очень всклокоченный. «Как вы смеете позволять такое безобразие? Да вы знаете, что вы за это ответите?» – «А вы какое такое имеете полное право?» – «Я? Вот мой билет, вот, сволочь, мерзавец»… «Вы оскорбляете, можно сказать, даже при исполнении (лошадь перестали пороть и она в знак протеста сама поднялась, но это никого не касалось), да я сам свистеть буду». – «Свисти». – «Буду» – «Ну, и свисти. 1. 2. 3. (пропускаю три слова: городовому после них нельзя было не свистеть)». Звук не успел еще излететь из оловянного инструмента, как член общества покровительства животных ударил блюстителя по свистку, свисток скользнул в рот и дальше, свисток был проглочен городовым, у коего изо рта висели два оранжевых повода и официальное лицо при исполнении был похож на сына фараона Асаменита, когда царь Камбиз13 послал его на казнь, взнуздав, как сивого мерина. «Царь, я не плакал о своем, потому что горе мое слишком велико для слез, но видя, как этот человек был и т. д.» Флавий Николаевич, не в силах следить за дальнейшим ходом драмы, скрылся в подъезде безобразного здания, хранящего много холстов про дурного городового. Вы извините меня за мою медлительность в расставании с этим закатившимся образом прошлого режима?
Неутомимый исследователь, как всякий москвич, любил это приплюснутое здание, этот «воздушный пирог» потерпевшей крушение надежд кухарки, он любил и картины передвижников, и стены, и деревянную лестницу, прощая безграмотность, отдыхая в безвкусии и умиляясь убожеству так как дорого ему было все, говорившее о детской вере в самовлюбленность, о сознании самодовления живописи, о домашнем деле для себя, переросшем и дом и его основателя. Он как раз сел на подоконник, против этих жалких14 дубовых перил: не лестницы музея, а трапа в лабазное подполье, и позабыл решительно обо всем, и о Зине, и о Париже, и, даже, о графе Лотрэамоне. Он видел только трогательную в своей беспомощности панель, параллельный ей картон Васнецовской апофеозы, да зубодерный портрет композитора, фабрики Серова в Москве15. Не знаю, был ли он счастлив (не думаю), но на часы он не смотрел и, кажется, не смотрел ни на что; губы его шептали одно слово и беззвучное вначале движенье становилось все выразительнее и значительнее, приобретя, наконец, кристаллически отчетливый смысл: Флавий Николаевич периодически изрекал: «пара-пан, парапан»16.
Долго ли, коротко ли, но он оказался вынужденным прекратить этот монолог – он услышал около себя перепуганный шепот, срывающийся в истерический вскрик: «отчего барабан? Где?» Чья-то горячая и большая рука в кольцах схватила его руку и он еще раз выслушал: «Ради Бога, мне страшно, где?» – «Да нигде его нет, это я так… рифму подбирал». – «Ах так? Спасибо. У вас есть время? Я могу с вами говорить? Пожалуйста. Вы что на меня смотрите? Я знаю, вы тоже думаете, что я кафешантанная певица; это неправда: я в этом году кончаю консерваторию по классу композиции. Неизвестно впрочем, зачем я это делаю. Я здесь с мамой… Да мне, конечно, все равно, что вы обо мне думаете. Вы здесь назначили свиданье? Никогда не назначайте их в музеях – ужасно нелепо себя чувствуешь – не знаешь, куда деваться и на что смотреть»… Каскад не иссякал. Барышня сидела на том же подоконнике (мне скажут, что там нет окон, тем хуже для них, я мог бы ее и не на подоконник посадить, а, скажем, на фарфоровую тумбу, что ли, отстаньте) и свет серого дня освещал профиль с затылка (предусмотрительность, оцененная впоследствии), руками она обняла одно из своих колен, ноги до полу не доставали. Поза была приятная и хорошо заученная, интонации отличались умело выработанной задушевностью и вполне согласовались с мимикой, костюм был элегантен, но нелеп. Видя пассивность собеседника, она уселась глубже, сложила руки, устроилась с комфортом и продолжала: «Вот картины – их смотрят, покупают, знают, кто писал, вообще это нужно; счастливые вы люди». – «Я же не живописец». – «Это все равно. Я говорю, что это нужно, а мы ничего не можем – напишем, а кто играть будет, кто узнает? Да и где? Это меня все время мучает. А вот это все я бы, если могла сожгла. Меня вообще раздражает живопись и ужасно мешает. Я, не думайте, понимаю, но памяти зрительной нет и никогда не могу запомнить». – «А почему же вы ходите в музей?» – «Я не за этим… у вас есть время? Я, видите, вас совершенно не знаю и мне все равно, но у нас, современных людей, нет веры; я свою потеряла, когда некоторые мои молитвы, очень нужные, от которых все зависело, пропали даром и я тогда поняла, что ничего нет. У нас нет счастья исповеди, правда, есть психоанализ, но, ведь, очень трудно найти подходящего доктора и опасно, потому что всегда им увлекаешься и попадешь еще на какого-нибудь мерзавца. Меня предупреждали. Один господин, который давал мне очень, очень много, мне говорил – никогда не торопись – и вот всегда опаздываю. Верно я и теперь опоздала. Но мне не хочется уезжать из Москвы и работа брошена будет. Это, как тогда, на севере… Вам случалось терять себя в другом? Это дает необыкновенное приращение искусства. Вот тогда…» – «Что же вы, торопились?» – «Ах, нет… это было раньше… нет, совсем другое; но очень, очень большое, может быть самое большое в жизни. Хотя положим, когда мы были на Балеарских островах»… Флавий Николаевич посмотрел на свою соседку и на часы ее браслета. Часы показывали, что уже просрочено минут двадцать; он вздохнул украдкой – еще полчаса ждать предстоят: он был человек в этом отношении без иллюзий. Болтарзин посмотрел на свою соседку и убедился, что ни к чему в частности придраться нельзя, а все вместе очень нелепо. Нос, например, был безукоризненно греческого фасона, но требовал роста, по крайней мере вдвое большего, чем было отпущено композиторше, тоже и руки, тоже и ноги, тоже и рот. Кроме того, все поименованное совершенно не вязалось друг с другом и видимо влияло на туалет. Платье было сшито у хорошего портного, но цвет был в противоречии с хозяйкой, а фасон дополнялся, видимо, ее собственными усовершенствованиями, вполне уместными, как вышивка на коврике или добавление к абажуру, но крайне тягостными на живом человеке. Она задыхалась: «Посоветуйте мне, как поступить: у меня нет своей воли сейчас совсем. У вас приятный голос и мне все равно, это вас ни к чему не обязывает». Оказывается, она поселилась с мамой у родственника, очень, очень милого и родственного, он ей очень нравился, а она на него никакого впечатления и очень от этого страдала – это было ужасно; потом все-таки удалось в себе побороть и вот тогда случилось совсем, чего не нужно было, он, родственник, начал ею увлекаться, а она не заметила, ела конфеты и брала цветы, потому что представить не могла. Вот он теперь требует решительного ответа и просит почему-то сообщить не дома. Она ему послала с горничной в конверте, что очень любит его, как родственника и не иначе, а чтобы приходил он сюда и с указанием времени. Вот его теперь уже наверное не будет. Боже, Боже, что с ним может случиться, а главное, она не виновата, какой это ужас, он так страдает, если бы она знала. Теперь Флавию Николаевичу была видна вся блондинка и вид ее был жалкий, мокрый и навсегда, с давних пор, перепуганный; нижняя губа выехала вперед и шевелилась, как хобот у бабочки, глаза были опущены, а брови сходились и расходились, вроде бойцовых петухов на Зацепе. Она бесшумно стала на ноги, схватилась за сердце, вся повернулась к собеседнику и, внезапно покорив его чувства своими огромными черными глаза ми, где были полностью и довременная ночь, и все страхи земли, ада, и эмпирея, спросила задыхаясь: «Почему вы сказали – барабан?» – «Сядьте, – сказал Флавий Николаевич; она закрыла глаза, завертела головой. – Вот что. У вашего родственника пальто какого цвета?» – «Цвета. Не знаю». «Не синего?» – «Синего? Да. Да.» – «А воротник не барашковый?» – «Барашковый». – «Он высокого роста?» – «Высокого, нет, не помню; да, да, высокого». – «Он блондин?» – «Да. Зачем вам?» – «Уезжаете?» – «Да? Хорошо… Нет. Почему?» – «Потому что высокий блондин, в синем пальто с барашковым воротником, часа два тому назад бросился под извозчика». «И?» – «Голова вдребезги». «Умер?» – «Да». Да, тогда, конечно, надо уезжать. Спасибо большое Он не знает, как он ей помог. Ее зовут Мария Марковна Корнева – вот и адрес по карточке, она ему напишет подробно, если он хочет знать, чем кончилось, а куда писать? Замок ридикюля щелкнул за визитным бристолем17 Мальдорорщика, весьма изумленного спокойствием, нисшедшим на эту душу. «Может быть, ее можно проводить?» – «Нет, зачем же. Она совершенно спокойна теперь, а у него ведь свидание. Нет, правда, правда… Значит, его так зовут и адрес… так. Ну, спасибо. Очень, очень многим обязана. Теперь все хорошо. Могло быть гораздо хуже – я думала, он меня убьет». Флавий Николаевич дождался минуты, когда дверной проем лишился фантастического силуэта музыкантши и вдохновение осенило голову исследователя. Он понял, что, как ни нелепа Корнева, нелепость ее вещь временная и относительная, одаренная не бытием, а бываньем. Женщина эта, как замечал теперь Флавий Николаевич, могла казаться безумно прекрасной при наличии одного необходимого и достаточного условия, снимающего противоречия конструкции ее образа – условие это: любовь. И с ясностью молнии, открывающей ночью непроницаемый бархат удавленных в небесной Ходынке туч и показывающей до последнего лепестка цветущей рябины, Флавию Николаевичу стало несомненно, что он не должен допустить себя до такого состояния, ибо это была не женщина, а испанский сапог и ничего, кроме пакостей, от этого убоища ни в каком случае, а тем более в любви, где и благородные женщины, можно сказать… так уж она то… Одним словом, Болтарзин карточки прятать не стал, а разорвал ее на мелкие кусочки и бросил в плевательницу. Перед этим он внимательно прочел адрес и запомнил его наизусть.
Глава IIIЗвонкие извинения
Флавий Николаевич высморкался и посмотрел на часы – оставалось пять минут, считая нормальное опоздание в час. Он вздохнул и продолжал смотреть на безногого Корсакова, играющего роль банкира или прокурора Судебной палаты. Ему было понятно озлобление, написанное на лице портрета и, по-видимому, отвечавшее тогдашнему состоянию модели. Загадочность славы Серова изогнула свой вопросительный знак перед сознанием созерцателя, но, к спасению всех, воздух заколыхался и зашуршал; лестница заскрипела и, вероятно, зашаталась, каблучки застучали по паркету, зал сделался очень тесным, все картины прижались к стенам, а какая-то окантовка над лестницей, потеряв равновесие и один гвоздь, удовлетворилась последним уцелевшим и позой свиного уха острием вверх. В таком настроении она и пребывала до второго пришествия Грабаря18, который, как известно, восхотел и надеясь быть русским Чуди19 («Ведь это ересь, отец игумен?»20) стал на Москве чудесить и перевешал все, что мог в галерее бр. Третьяковых с Н<аследни>ками. Извиняюсь за отступление, но читатель, я надеюсь, уже успел привыкнуть к моей дурной и неискоренимой привычке. Я извиняюсь, но должен предупредить, что впереди не то еще будет. Так вот, я об электричестве… т. е. … не об электричестве, а о Зинаиде Павловне, потому что всем ясно, что это ее юбки шелестели, ее каблучки топали, а кузина Катя, и вовсе не она, Зинаида Павловна, прогибала лестницу. Радость была взаимная, солнце, погасшее в январе, загорелось в серый апрельский день, в сером зале, наполненном рваной, серой и нудной живописью; цвела сирень, пели стрекозы и благоухали канталупы. А главное, был веселый девичий лай: – тра‑та‑та, четыре таксы и один фокс забегали по полу. – В общем он был удивительный. Да, она страшно виновата, что опоздала, страшно извиняется, но надо было непременно дождаться почтальона; она совсем забыла сказать, когда сегодня отвечала ему, но потом, ведь, здесь никогда не бывает скучно, потому что такие великолепные картины – вот эти ангелы; это же удивительно, какие счастливые те, кто могут зарисовывать свои чувства (несчастная не знала, что от этого с чувствами бывает и какие гнусные карикатуры оказываются в сердце, после зарисованья). Нет, они должны, непременно должны познакомиться: он совершенно особенный и, главное, она никогда такого не видала: и не бегемот, и не южанин, а, главное, доброта невероятная чувствуется и благородство. Папа? Да, это‑это решительно непонятно, но дело в том, что папа действительно не хочет слышать об этом человеке. – А она хочет замуж? – Ну, да, хочет, потому что это чувство навсегда и больше другого уж не будет, это она твердо знает. – Но почему же папа? Финансовый мезальянс? – О нет, этого вопроса не существует. Нет, тут другое. Конечно, папа… Он ее любит, он хочет ее счастья, но счастье у него на 40 лет старше ее счастья. О, да, он ей все сомненья изложил; нет, она не конфузится, потому что здесь говорит со своим. Ну, ведь, он же, Флавий Николаевич, не чужой, и она говорит ему просто, что по ее мнению папа ошибается, а если и правда, потому что тогда дело яснее. Конечно, папа думает, что высшее счастье – это в одной постели спать и размножаться, но теперь чувствуют иначе и любовь понимают не так. Ну, вот, кажется, договорились до самого больного папиного места. Что из это следует? А то, что ее увозят за границу – проветриться. Вероятно, будут женишков демонстрировать; пусть, пусть, пусть, пусть. Это даже лучше, можно будет доказать, что достаточно прочное чувство их связывает. Ну‑ка. Пускай потом кто-нибудь попробует сказать. Да, впрочем, у нее есть свой план. Он не знает, согласится ли на эскападу и «он»? «Он», да будет известно Флавию Николаевичу – тряпка милая и будет делать все, что она захочет и что ему скажет. Боже, Боже, какое счастье. Ну, а его мнение по этому всему? – Флавий Николаевич, по совести, ничего не мог возразить против выбора З. П. Ленд, он попробовал проверить пункт В Петиного диагноза и спокойно убедился в его полной несостоятельности. Читатель улыбается, думая о свежем впечатлении от композиторши Корневой? Флавий Николаевич тоже подумал, но сейчас же решил, что если долго вырастающее чувство прогнано одним получасовым и достаточно бессвязным монологом некрасивой и безалаберной девицы, доказавшей наглядно полное свое бессердечие и духовную нищету, то Флавий Николаевич сознавал это со всей твердостью своего характера – такого чувства, значит, и вовсе не было, а был, если вообще был, можно сказать, вроде, как бы некоторый газ или самообман‑с: так-то. Поэтому он не подвергал никакой критике непосредственное ощущение радости о том, что милая девушка, давно, еще ребенком ему знакомая, счастлива; не ощущал ни малейшей досады от того, что счастье не им доставлено по назначению, и не сомневался в своей признательности к человеку, имевшему возможность натащить столько упоения в душу Зинаиды Павловны. Так он ей это и вычитал. «Милый, хороший. Я так и знала, что вы поймете. Ну, а вы?» И так как ответ был скорее нечленораздельный, то барышня с легкостью ласточки и с искусством крокодила стала разбираться в том, что думает ее друг; но ведь он был не «он» и потому отчаяния не последовало; нет, не бойтесь, читатель. Но, вообще говоря, рекомендую вам укрепить ваши нервы, если вы хотите спокойно наслаждаться этим моим произведением искусства. Дальше разговор шел уже втроем, шепотом, как и подобает в такой важном месте, но с фырканьем и подвизгиваньем, никому не мешавшим – в этот день никого в галерее не было. Прощаясь у подножки экипажа, Болтарзин вспомнил, что, как никак, а он в один день выслушал две исповеди и дал отпущение, не будучи ни попом, ни врачом невропатом; подумал, что Мария Марковна, кажется, преувеличивала выгоды этой профессии, и побрел по тающему снегу, под облезлым небом, по направлению к облупленным древностям, с подтеками краски, черными куполами и самодовлеющей шапкой неусыпного гренадера перед нестоящим охранения памятником21. А дальше завозились красные церкви, с синими главами, переулки «пиво-мед», белым по синему, закатываньем полозьев извозчиков (о, Господи), снежной халвой, тысячами скребков по тротуару, снежным обвалом – берегись – с крыш, ледяными сталактитами от желоба до цоколя, засыпанными верандами особняков, с рысаком, брезгливо ступающим по весеннему студню, снежками мальчишек, расшляпившихся о крашеный зубатый забор дровяного двора, банная сырость и ленивый звон великопостного говенья; осетрина, кухарка, готовая к предпраздничному саботажу, и тишина от Воздвиженки до Плющихи. Да исправится молитва моя, яко кадило пред тобою, воздеяние руки моей, жертва вечерняя. И, если внимательно посмотреть, то сплошное облако – небо так и едет, так и едет, осторожно, чтобы не зацепиться за все кресты церквей, колоколен, памятников и ворот (сверху то город на кладбище смахивает), а так же разумеется, затем, чтобы это не заметили праздношатающиеся сплетники, ибо у неба есть свои тайны и пути его неисповедимы.
Так как не было ни причин, ни предлога оттягивать отъезд, то Флавий Николаевич, по-прежнему со стеклянным клеем в душе, отправился в Мальдорорную экспедицию.
Изложение мое не будет полным, если я пропущу последнее посещение Петиной лаборатории. Потому что, хотя Флавий Николаевич и не любил дальних провод, молодым людям все слезы лишние, но, по той же молодости лет, любил похвастать своей неуязвимостью (к старости все меняется, как известно, и другим хвастают), на что считал себя ныне уполномоченным. Но Пети он не застал, а застал Брайсса, за фотографьем вакцины сапа и, что поразило Болтарзина, никакой особой радости своим приходом в Патрикии Фомиче он не вызвал. Тот был весьма корректен, но скорее сух; сообщил, что Петя уехал дня на три из города, поручив ему, Брайссу, попечения о срочных культурах, выразил уверенность в сожалениях общего друга, поблагодарив за любезный вопрос о лошадях («не важно, знаете, да что при такой дорожке сделаешь?»), сообщил, что он, кажется, бросит крупных животных и постарается найти счастье в среде микроорганизмов, для чего не хватает пока одного – возможности любоваться настоящей бледной спириллой; этот зверь еще на положении эфира. То есть, существование его имеет все признаки бытия, кроме непосредственной наблюдаемости. Малы, проклятые, не видать, но есть возможность сделать их более рослыми. Да, он займется выведением новой породы. Пока, до свиданья. Непременно передаст. Неизвестно почему, Флавий Николаевич выругал себя за визит и решил раз навсегда порвать, не с Петей, но с его лабораторией, не говоря уже о его Брайссе. Однако, намерения эти пришлось отложить исполнением, так как принимались они уже в купе международного вагона. Поезд шел мягко и прямолинейно, книга (ясно, какая) читалась наизусть; изредка семафор прожигал звездой шерстяную занавеску и Флавий Николаевич чувствовал себя отлично в мире, столь похожем на его зеркальную вселенную, в мире, отданном власти параллельных желез22, вытаращенным часам, стукотне телеграфного тока и волшебному подбору цифр, заполняющих логарифмические таблицы путеводителей. Однако, Летейская вода23, как ни заманчив был ее вкус, немного подозревалась нашим путешественником; он боялся, по традиции, чтобы она не наделала ему вреда24, при выходе из вагонного шестигранника или саркофага микста25. Надо бы озаботиться Эвноэ26, а ее он мыслил в форме, указанной Петей и, как мы могли с ним убедиться, форма эта удовлетворительно выдержала применение к психотерапевтике (самодельной – ручная‑с работа, за то и ценится). Поэтому, путешествие от вокзала до вокзала, или от буфета к буфету (наиболее портативный способ езды с развлечением) был заменен модернизацией странствия Аполлония Тианского27, но не от храма к храму, а от музея к музею. Я не стану излагать здесь всех этапов стеклянной болезни Болтарзина, скажу только, что его отвращение к немецкой живописи, бывшее всегда весьма активным, стало переходить в агрессию; поэтому в его вселенной заиграли все цвета радуги и стали стираться границы отдельных явлений. В таком виде его выплюнуло из вагона в Дрездене. Этот город им всегда старательно избегался; ибо в раннем детстве ему объяснили, что в город Д.(е)‑рез‑ден отправляют капризных детей на исправление, производимое способом, который легко установить из фантастической этимологии слова. В противность ожиданию, он прижился в этой унылой столице. Ему нравилось слушать собственные шаги на базарной площади, второго акта оперы Гуно28, скучать перед Рафаэлем, экстазировать перед Рембрандтовой Вечерей и воспринимать спор о местопребывании подлинной Мадонны Гольбейна29, – здесь ли она, в Цвингере30 или в Дармштадте. А когда ему хотелось посмеяться, он шел к Брюллевской террасе31, и этот каменный армянский анекдот («В десять раз больше» Версальской) действовал без отказа. Так просочились две недели безделья, когда однажды, около круглого театра32, не спасаемого чугунной свадьбой Диониса от сходства с нефтяным баком, Флавий Николаевич обнаружил, что его третий глаз glandula pineorlis33 кем-то фиксируется, что повлекло за собой полный поворот всей физической системы вокруг оси симметрии. Вообще это впечатление необходимо отнести к разряду неприятных, но неприятность становится простительной, а иногда способной перейти в удовольствие, если смотрит на вас кто-нибудь красивый, вернее, считаемый вами красивым, так как, увы, и самая красота есть понятие относительное.
Кому из нас, ныне живущих и бумагомарающих хищников, убедительны вегетарианские восторги перед Ботичелли, самое имя которого опиум и в ненависти нашей местится разве рядом с Франциском Ассизским, а отнюдь не с Сан-Франциско. То существо, достойное всяческой любви и поклонения за свою красоту; но так как я только что говорил, что красоте простительна даже фиксация нашего затылка, то вы, терпеливый (или не терпеливый, все равно) читатель, конечно, не удивитесь, если Флавий Николаевич наш с приятностью заулыбался в сторону Зинаиды Павловны, ее серого дорожного плаща и соответственной шляпки. «А, вот вы, какая стройная под родным небом»34. – «Я сейчас должна ехать, но, кажется, все провалилось. Вот что, отец, вам не попадалось под ноги нечто очень нелепое и очень милое?»
Флавий Николаевич изобразил отрицание, но по привычке заглянул за угол и позвал: «Слушайте». К своему удивлению и торжеству m‑lle Ленц, подъезд одного магазина разверзся и из него «потек» господин, кипевший, по-видимому, не менее Готфрида Бульонского35. «Поздравляю. Знакомьтесь. Ну, да это вы потом успеете, положим. Где билеты?» – «Здесь билеты». – «А извозчик?» – «Ну, там». – «Пошли. Вы понимаете, что билеты заказывала, конечно, я, получала я же, а терял он, но не думайте, пожалуйста, что извозчик был нанят не нашим швейцаром; после этого извольте догадываться, что этот влюбленный изволит похищать меня из-под родительского… нет, не крова, потому что кров в Москве остался… из-под чего, господа?» – «Ока?» – «Отлично. Садитесь, место, как видите, есть, потому, положим, что он забыл свой багаж. Правда?» – «Я его давно уже на вокзал свез и трегеру36 сдал». – «Да какой же ты у меня умник». Так вот, мы едем в Кобург, там есть русский поп, венчаемся и затем к папе: казни-милуй. Ему ничего не останется, как миловать, потому что меня он ни за что не казнит, а на него нельзя сердиться. Это был славный и крепкий человек, говоривший по-немецки много лучше своей нареченной и артистически молчавший на всех языках. Большие старания, приложенные им к овладению тайной элегантности, хотя и должны были приводить в отчаяние его портных, но зато отчаяние смягчалось точной оплатой счета и свидетельствовало о желании нравиться во что бы то ни стало, а за сие не только не обижаются, но даже и совсем, можно сказать, напротив. Выражение растерянного блаженства, видимо, еще не обношенное и в первый раз надетое на лицо вообще далеко не теряющегося господина, придавало ему странное сходство с членом первой артели полотеров… «Скажите, – спросил Болтарзин: а что, кошки вас не любят?» – «Терпеть не могут, да и взаимно». – «Ваше имя, если не ошибаюсь, Иван?» – «Иванович и Воронин. Чего ты смеешься? Извините, я знал от нее про вас и на лыжной группе37 вы похожи, поэтому, вас не спрося, себя не назвал. Ну, а теперь все в порядке и ничего уже до такой степени смешного нет». – «Ему – нет. Флавий Иванович, благодетель, только правду говорите: что я – такая же, как он? Есть хоть какая-нибудь разница? Ну, не две большие, а хоть одна маленькая – маленькая? Есть?» Хотя ответ и предстоял утвердительный, но услыхать его было некогда, потому что тут же оказался вокзал. Зинаида Павловна сияла, только Болтарзин тщетно добивался найти в этом свете хоть отблеск прямых январских лучей; положим, и так все было прекрасно и даже довольно великолепно. «Ты знаешь, все-таки, попридержись, Зина, а то есть примета, что смех к худу». И надо было видеть, какие круглые глаза бывают у будущей мадам Ворониной, как вытягивается ее подбородок и какая серьезность пропитывает до тульи все ее существо. Все это длилось, положим, на пространстве выстрела из рогатки, но было достаточно убедительно для увенчания созвучия душ. «Этот злюка меня расстроил, гадость такая. Дайте руку на счастье, от души только. Так. Ну, всего хорошего». Она крепко поцеловала… Ивана Ивановича к общему удовольствию публики и все-таки, смеясь, крикнула Болтарзину: «Это я вас поцеловала друг мой… сердешный».
Флавий Николаевич, не обладая даром пророчества, не мог подозревать, что тогдашняя Российская Империя подлежит преобразованию в Республику рабочих, солдатских и батрацких депутатов, а потому почитал нелепым присутствие российского посольства в рабочем квартале Парижа. Он, – Флавий Николаевич, а не квартал, как это, впрочем, ясно из последующего, так как кварталы пока что не ездят по железной дороге, в чем у них имеется сходство с Прекрасной Дамой Александра Блока38, – само собой понятно, поехал в Париж в тот же вечер. Тогда еще только у Оперы стояла десятка полтора авто, да едва ли даже столько, а по всему городу спотыкались чахоточные кобылы, вытянутые шеи которых позвякивали широкой шлеей, щелкали удочки-бичи и ползали першеронами исторические достопримечательности омнибусов. Не было ни севера ни юга под землей39 и единственный метрополитен еще не одевался в изразцы, презирая этот буржуазный шик и сохраняя девственную копоть и неприкосновенную грязь своих сводов. Город был, несомненно, живописней, движенье разнообразнее и толчея больше теперешнего, а ласка его всегда та же. Флавия Николаевича всегда поражали размеры Botlin40, ему, видите ли, казалось, что Париж мог бы уместиться по всей Москве, да и что эта большая французская деревня вовсе не так велика, чтобы… но это кажется, кажется всем… вблизи. Это называется перспективой горного пейзажа, или нет великого человека для портамойницы. Бумаги Флавия Николаевича оказались в доброй и должной форме, да посольство от себя просило содействовать изысканиям, имеющим научное значение («что значит, ничего не читать» подумал Болтарзин и пошел на Ка д’Орсэ41). Сказывать ему, однако, оказалось ничего – все, изволите видеть, документы о происхождении службы и переписка о личном составе были оставлены здесь в момент эвакуации42 – нельзя же было все вывозить. Сожаления достойные события коммуны, о которых, конечно, бесполезно напоминать уважаемому собеседнику, выразились тогда в сожжении всего этого добра так, что, как ни грустно, но о консуле Империи Дюкассе в Парагвае43 здесь никаких данных не имеется. В торговых домах и подавно, да это, вероятно, по тем временам была синекура, вроде консульства в Чивитта Веккиа44, он, само собой, знает, что консулом французским там был… ну, еще бы они сомневались, это естественно слышать от лица, столь просвещенного в области их словесности. Но такому ученому легко достать требуемое им на месте, т. е. в самом Ассунсионе45 и, в конце концов, это не так и далеко. Документы? Нет, зачем же. Достаточно одного заявления. Нет, у них формальностей меньше, чем где бы то ни было и здесь, в месте, правда, ошибочно, но, все-таки, надо признать, прославленном своими формальностями и церемонией, тем более там, за океаном, где так приятно будет услышать родную речь и оказать услугу лицу, которое заботится до такой степени об одной из подробностей литературного движения, не вполне еще оцененного у себя на родине и тем более и т. д. и т. д.
После этого Флавий Николаевич без всякой осадки растворился в серый цвет прокопченного города, в котором становилось жарко и цвела акация. Булонский лес дрожал всеми своими крыльями и хотел улететь46. Народу на акациевой дорожке была труба непротолченная47, зелень была легкая, но ядовитая, улыбки были растерянные и неизвестно к кому обращенные. Казалось, все были взаимозаменимы и каждый существовал для каждого, так что весь Париж с весной, листьями, шляпками, плечами сквозь тюль рукавов, всеми улыбками земли и неба, всеми цветами базара Маделен, весь Париж, вообразите себе, существовал и был создан для одного Флавия Николаевича Болтарзина. Сомневаюсь, чтобы Париж об этом отгадывался и очень за него извиняюсь.
Глава IVОпрятные оправдания
Современные писатели совершенно не заботятся о спутниках своей мысли, т. е. о читающем, скажу точнее, о потребителе. Виной тому (еще бы) влияние посредствующих отношений: мастерства издателя и книготорговца, невидимость покупателя – общая безличная форма капиталистического производства. Поэтому уважаемые (ей Богу уважаемые) критики несомненно будут бранить меня за манерность моего внимания к лучшим друзьям этой работы, к моим сотрудникам, к моим продолжателям – моей аудитории – забывая, что и они сами есть часть аудитории, да и сам я ее член; так что их брань есть собственно натравливание одной части населения на другую, что предусмотрено… а потому и на основании… тем более, потому что, где же правда, когда считать неестественностью заботу быть понятым теми, кому придется понимать? А именно к этой цели и направлены все усилия моей экспланации48. Теперь можно перейти к самому изложению, так как все предшествовавшее было, собственно говоря, да читатель и сам это видит, только предисловием или, говоря по русскому, – присказкой: сказка впереди будет. Итак, Флавий Николаевич, господин Болтарзин… Вам, уважаемые, приходилось когда-нибудь оказываться под колоколом воздушного насоса? Т. е., разумею, воображать себя под и т. д. Нет, конечно, где же нас под колпак посадить. Во-первых, вы туда не влезете, а во вторых вы и сами туда готовы всякого посадить. Оговариваюсь, всякого ошибающегося, т. е. всякого, что либо делающего. Сами вы, уважаемые критики (не читатели, ради всего святого, не читатели), никогда ни в чем, кроме своих критик, не ошибаетесь. «Бездельник!» – вскрикнул капитан Куниянос, – «я велю тебя повесить на первой же пальме!» Но так как дело было в пустоте Гоби (или Шамо), где, как известно из учебника, никакая пальма не растет, а такая растет или в Сахаре или в Аравийской пустыне, то несчастному смертнику представлялось много шансов убежать до приведения в действие ужасного, варварского и очень отвратительного приговора, выполнимого только в пустыне, ибо, если, например, в России начать вешать человека только за то, что он бездельник, то это была бы уже не Россия, а, можно сказать, Гоби, Шамо, Сахара, Акатами, Ливия и одним словом, Арапия в большом масштабе. Такие мысли не приходили в голову Флавию Николаевичу, поэтому, вероятно, он угрызался совестью о своем бездельи. Вообще, какой нравственный человек! Кстати. Так как эту книгу будут обвинять в безнравственности и порнографии (особенно те критики, которые ее не будут читать, ругая из доверия к нашему книгоиздательству), то мы видим себя в необходимости (этот оборот речи отвратителен, но его применяют все наши правительства, ничего не поделаешь) раз навсегда исповедать ее (книги) основные тезисы, дабы с одной стороны нас не винили в намеренном утаиваньи истинного смысла повествования, а с другой не упрекали бы в развращении подрастающего поколения. Вот, значит, что мы хотим этим сказать. – Надо уважать своих родителей. Любить своих родственников. Избегать мясной пищи. Пить только безалкогольные напитки (если противное не вызывается государственной необходимостью). Вступать в полообщение только с женщиной и только для ее оплодотворения, при чем испытывать от сего какое-либо удовольствие совершенно недопустимо, чрезвычайно безнравственно и чревато последствиями. Научные исследования должны позволяться только вполне добродетельным людям. Правительство, обладающее полнотой власти, сегодня, в этом городе, есть лучшее из всех возможных правительств. Нельзя читать всякую попавшуюся книгу, следует читать преимущественно (если не исключительно) издания Центрифуги49.
Все эти тезисы в образной форме защищаются данной книгой, почему она не только должна быть признана нравственной, но и рекомендована Министерством Народного Просвещения, как обязательное пособие, во все средние женские и мужские учебные заведения, а также и на акушерские курсы. Флавий Николаевич угрызался, стало быть, своим бездельем, и, так как он был человек нравственный, то не мог слишком скоро перестать это делать. Поэтому его угрызенья от безделья перешли в безделье от угрызения и занятия ни много, ни мало, а год, по истечении которого мы могли бы отыскать его в той же Москве, какая была помянута выше, причем он укладывался в новую поездку, на этот раз в Парагвай, дело близилось к весне, потому что наступал август, а Парагвай лежит в Южном полушарии. В общем он чувствовал себя веселым и крылатым, единственным темным пятном на горизонте была маленькая в начале, но все разраставшаяся кучка писем, наглядное доказательство, что друзей у него было значительно больше трех, т. е. больше, чем у Иова в апогее его несчастья (у того, положим, была еще жена). Дело в том, что Флавий Николаевич, человек аккуратный, простился письменно со всеми друзьями, применяя и копировальную бумагу и гектограф, просил их писать ему в Шанхай до востребования и надеялся прочесть все их поручения на возвратном пути, что имело несомненное преимущество перед всяким иным образом действий. Оказалось, однако, что и друзья были люди аккуратные и все наперебой торопились послать ему письменно ultimum vale50. Флавий Николаевич решил уложить все это в чемодан и прочесть, когда нечего будет делать, но друзьям сказать, что он был в деревне до самого отъезда, а прислуга автоматически посылала все в Шанхай. Он был совершенно неумолим и о своей деревенской жизни даже навесил на двери, но какие-то негодяи немедленно сорвали плакат, чем вернули этого ренегата на его милую родину. Родным же был и строгий приказ вломившегося телеграфиста – выдать расписку за врученье телеграммы, химический карандаш, наваристая книга и неизвестно, где писать: у, тут вот, расписался и с горя раскрыл – уж не умер ли кто перед самим отъездом, они любят это делать. Нет. Не то, а черт его знает, что. «Приезжайте немедленно на дачу ради Бога и как можно скорей ради Бога Воронина». «Это которая Воронина? Кажется, такой еще не было и как много лишних слов; видно и телеграммы то никогда не посылала, чучело, туда же…» «Приезжай-те», – нет, это, может быть, что-нибудь человекообразное… Воронина… Батюшки мои, да ведь это Зина Ленц. Надо ехать. И чего ей надо, есть у девушки муж, кажется, а все «Флавий Николаевич», егоза пискливая. И вдруг выяснилось, что укладываться уже нечего, что все билеты, плацкарты, паспорта и сертификаты взяты и даже известно, куда положены, что извозчик заказан через 4 часа и никто не помешает ему уехать даже в самую настоящую деревню, не только на дачу… Ленд или Воронина? Но где дача Воронина, он не знал, и не знал даже, есть ли вообще такая вещь в пределах солнечной системы, а на даче Ленн все узнается. Езда в ту сторону снабдила его всеми впечатлениями возврата на пепелище, после долгого странствия; так как эти чувства изложены достаточно удовлетворительно в любом романе, я их пропускаю.
Его провели сразу же на половину Ворониных, так как барыня нездоровы и не выходят, но вас изволили приказать, чтобы пустить сейчас же. И вышло очень глупо, потому что Флавий Николаевич не сообразил, что эта высокая и худая заграничная дама – Зина Ленц, что за год можно так вырасти и изменить не только овал лица, но и самый его тип с птичьего на лошадиный. Но эта перемена сама по себе говорившая, о беде, была подчеркнута таким неопределимым отчаяньем движений, что уже не только мысли о собственной кажущести, но даже и мысли о плацкартах испарились из сердца Болтарзина. «Не вышло счасть счасть?»51 – «Ах, какое не вышло и какое счастье». Свадьба разыгралась по заготовленному трафарету; потом ездили. Папины предсказанья? Ну, это не так уж важно, однако оправдались только отчасти. Ваня и она были некоторое время мужем и женой, а потом все куда то, нет, не рухнуло, а просто, любовь, как под лед скользнула и концы в воду. Собственно говоря, ни в чем никого упрекнуть нельзя было, но виноваты были только в том, что думали друг друга близкими, а оказалось, что ничего подобного нет. «А вы знаете, он этого так до сих пор и не понял. Он меня любит и это очень меня мучает. Слава Богу, что его нет. Но вам скоро надо будет на поезд. Это хорошо, потому что заставит меня говорить скорей». Но она все-таки еде лала попытку раз или два увильнуть от темы, что, впрочем, было и понятно и простительно, если не для читателя, то для читательницы, и, во всяком случае, для Флавия Николаевича Болтарзина. Вот как было дело: Иван Иванович потерял все свое равновесие и сбился с панталыку, после чего, по совету любимой женщины, уехал за границу, так как он считал, что нет ничего вернее советов этого рода. Были у него там дела и фабричные, были торговые, да так себе и подлечивал нервы. Тем временем Зинаида Павловна сидела в пустой квартире мужа или «дома», т. е. у отца. Туда, неизвестно как, появился Брайсс. У него в это время лошади подохли от сапа, но это его огорчило только в том смысле, что он не мог уже доказать окончательно русское их происхождение. Он говорил, что всюду бы в другом месте гордились считать национальными рысаков с такими пятнами, но в России все навыворот. Должно быть, он прав, потому что он ей всегда был неприятен, если не больше, а стал ее любовником. Положим, тогда всякий бы им стал. Вот, если бы он, Флавий Николаевич, не путешествовал: … но улыбки не вышло ни у того, ни у другого. Да нет – ничего и интересного не было – имелся любовник и функционировал исправно – скука порядочная. И тогда катушка стала наматываться в другую сторону, наконец, нестерпимо захотелось видеть Ваню всего, с кожей и пальцами. Это было в апреле. Нет, в начале мая? Год. Ах, может быть, да что, не в этом суть. Вот, она написала и телеграмму послала. Тот расцвел, но не ожидал, бедный, и оказался связан с делами, связан до начала августа – через неделю и приедет. – Что же, Брайсса с собой увезти в Парагвай? – Ах, нет, с Брайссом кончено. Теперь самое худшее и самое трудное. Ну, хорошо. Брайссу она написала, что все хорошо, что хорошо кончается и чтобы он ей вернул письма. Тот ответил, что он без нее жить не может и т. п., но готов стать ее мужем с тем, чтобы две трети ее состояния (так цифрами и написано) были переведены на его имя, а, впрочем, будущее в ее руках, а письма в них уже будут, если она подарит ему еще одно свидание, просто, как другу. Ну, она согласилась, только, конечно, подтвердила, что выходить за него и не подумает. Дальше. Но дальше, она боится, он не поймет. Она уступила ему, как любовнику, т. е. пусть он не думает, чтобы такая какая-нибудь вспышка – rubis sur l’ongle52 – ничего подобного, но есть проклятое бабье свойство, которого он, мужчина, никогда не поймет, но пусть пример без доказательств – это чувственный автоматизм (смысл его, должно быть, сохранение родовой группы, так она это понимает, вот она какие учености проявляет с горя), так что свидание, хотя и прощальное, оказалось любовным. По его мнению, одним меньше, одним больше – не важно? Не совсем. Зависит от душевной обстановки. Ведь тогда она не изменяла мужу, раньше, а теперь изменила, но это тяжело, но можно еще. Дело совсем плохо. «Две недели тому назад Брайсс имел наглость приехать с прощальным (за границу, видите ли, едет) визитом, конечно, пожелал со мной беседовать и великодушно предложил ехать с ним, но уже условия были строже – не две трети, а все его. Почему? Потому что он берет меня, снисходя к моему бедствию – я больна. – Т. е.? – Я больна, как бывают больны проститутки. Его определение? – Но в таком случае, его осведомленность означает и его болезнь, разница положения отсутствует. – В том-то и дело, что он совершенно здоров, „благодаря совершенству современной техники“, препарат, по его словам, приготовлен им в Петиной лаборатории, маленькая трубочка легко прячется в жилетном кармане. Дальнейшие подробности можете восстановить сами. Он указал мне симптомы – они совпали с тем, что я наблюдала у себя. Мне нужно врача завтра или после завтра. Флавий Николаевич, мы старые друзья, окажите мне эту услугу, хотя и очень противно, я понимаю». – Но Флавию Николаевичу ничуть не было неловко и он не мог не залюбоваться своей собеседницей, внезапно ставшей красивее и значительнее той хохотушки, с какой он бегал на лыжах четыре зимы к ряду. «Ну, вот что» – и, подумав, продолжал. – «приезжайте пораньше завтра в город, созвонимся и будет вам дерматолог, самый знаменитый. Он вам скажет, что ваш друг шантажист и ничего больше. А если даже и не то, горе все же не столь большой руки. Еще потанцуем. Вы вот скажите мне номер вашего телефона, да запишите мой. Есть? Ну?» Лечь пришлось поздно, потому что телеграмма о немедленном выезде одной иногородней знаменитости, к местным обращаться он не решился, для соблюдения полной Зининой конспирации, пришла поздно ночью. Великий муж должен был выгрузиться на квартиру Болтарзина. Он был жаден и точен, а потому Флавий Николаевич имел счастье приветствовать у себя историческую личность в указанное для того время. Господин этот сохранил свое имя в памяти потомства, не скажу благородного, так как употребление связанного с именем этим шприца не принадлежит к наиболее счастливым минутам человеческой жизни; литература его, пропитанная пламенной ненавистью к онанизму и защитой регламентации, сосредоточила на своем авторе много ненависти со стороны защитников общественной нравственности. Самая знаменитость воспринималась им, как дебош, и потому, очевидно, лицо его, заросшее до самого пенсне, имела выражение человека, произносящего «Гы‑ы», а малое количество свободной от шерсти кожи было красно и лакировано. «Что послали, небось, в газету, что я у вас вылез? Нет? Еще бы, знамениты мы. Как же понимаем, понимаем… но вы могли бы добавить, что я лечу чесотку вашей сучки, а не шанкры вашей любовницы. Что? Ну, не вашей, не вашей, а чужой и даже согласен, не любовницы. Предположим, что шанкры ей свадебный подарок наизаконнейшего супруга, которому она досталась – равно, как и брак. Так что мы вращаемся, можно сказать, в области не менее добродетельной, чем дифтерит или сахарная болезнь, которая происходит от пьянства. Святая терапевтика (в свиных глазках загорелись слабые огоньки гнилого дерева)! Пречистая гинекология! Но где же справедливость, дорогой мой, где, где? А? Почему мой уважаемый коллега, производящий аборты, которые вызваны совершенно таким же актом, как и достающее мне спринцевание, уважаемый, значит, коллега, говорю я, имеет титул лейб-акушера и существуют всяческие лейбы, но нет лейб дерматолога? Да, да, мы очень полезны, денег дают стричь, да подвозят-то вечером, да крадучись, да с заднего крыльца. Надувательство всюду сплошное. Впрочем, ванна ваша довольно „честное явление“ и можно рассчитывать на полное мое внимание. Да, внимание вообще вещь полезная. Например, владетели гипертрофии предстательной железы – я их всех знаю, всех, а почему? В театре в писсуаре наблюдаю – тужится, тужится и кончит тем, что пустит в своей же сапог, ну, а здоровый – тот свободно через забор… Э, э, да вот и гудок. Ну, угнетенная невинность, вы аккуратны, если вы так же были точны, когда бегали к своему… приятелю (тут профессор шаркнул ножкой), которому я завидую и ревную, то могу его поздравить, он счастливее меня. Ну, или может быть к делу? Вы почему такая скучная?» – «Вот что – сказала Зина Ленц – я не очень растрепана?» Народ безмолвствовал, «Я велела опустить стекла, потому что давно боюсь пыли, а при сегодняшнем дожде ее не было да и быть не могло». Безоблачное, раскаленное небо, к счастью, не обладало свойствами, необходимыми для вмешательства. «Таким образом, когда профессор меня разберет, я увожу вас, Флавий Николаевич, к папе; потом брошу, съезжу домой одеться, проедем за город и проводите меня к моему последнему пристанищу». Но профессор перебил Зину: «Сударыня, вы здесь не на флирт пришли; посмотрим, возможен ли он для кого-нибудь с вами. Ступайте за ширму и раздевайтесь». Через некоторое время и почтенный ученый оказался за шелковым барьером (а вышивали его когда-то в семье Лендов все барышни; да напутали: срисованный узор не так выполнили, как уговорились при дележе; получилось, правда, гораздо интереснее, но никто ничего не мог узнать, где роза, где маргаритка, где бабочка (бабочки были Зининой специальностью); кончилось тем, что Болтарзин неосторожно восторгнулся и был за то объявлен собственником всего рукоделия). «Ну? Чего же стали – снимайте штанишки. Без манер, пожалуйста; любовников, небось, не конфузились… Благодарю вас. Достаточно. Вы мне больше не нужны. Где это? Ага.» И профессор заполоскался и заскребся щеткой. Вышел он, все-таки, раньше Ворониной, звякнул пружиной кресельного сиденья и закурил, поглядывая на ширму. «Какой идиот мог вышивать такую дрянь?» – «Это я, профессор, – вот вам, чтобы были осторожнее в выражениях». Профессор покурил и ткнул окурок в пепельницу, посорив предварительно на скатерть. «У вас сифилис. Вы знаете, что это такое? Это то, отчего носы проваливаются». – «Принимаю к сведению». – «Лечиться надо. Я вам напишу адрес одного здешнего моего филиала. Будете к нему ездить, тайком… ну, да этому вам не учиться, мужьям очки втирать. От рандеву отличие, что втыкать в вас иголку будут, а не что другое, и впрыскивать ртуть двухлористую… Да, а насчет любви, вы это дело бросьте: всех перезаразите и целоваться нельзя теперь. Залечивайтесь». – «А внешние признаки у меня будут?» – «Будут. Сыпь скоро пойдет. Самая роза. Не беспокойтесь. Все будет, что положено. Ну, носик отстоим, пожалуй. Это я так, увлекся; но вот насчет прогрессивного паралича ничего не поделаешь, должен вам его обещать… Впоследствии, конечно, вы будете тогда уже старушкой и не для кого вам, как теперь, тогда прическу делать, костюм менять: все равно, что платье, что сумасшедшая рубашка. Вот вам адрес, вот рецепты, а занадоблюсь, телеграмму по этому бланку и деньги вперед. Не давайте без кондома53». – «Это все? Спасибо. У вас есть где-нибудь зеркало, Флавий Николаевич? Там? Дело в том, что я все-таки, наверно, криво-накриво причесана, а мы с вами обедаем у папы. Вы, пока, рассчитайтесь с профессором и извинитесь, как следует, что его бросаете. Я сейчас». Но с профессором расчета не было, так как он получил деньги вперед, а из разговора ничего не вышло. Болтарзину почему-то казалось, что очагом заразы был ученый, а никто другой; он с большой брезгливостью думал о неизбежности рукопожатия и вообще проявлял малодушие. «Да, – говорил библеец, – валдайская… А небойсь… как теленок матку, не оторвешь. Видно, что любительница». – «Ну, господа, вы готовы? Еще раз спасибо, профессор, Флавий Николаевич, пойдемте, а то я на часы смотрю, вижу, что очень поздно. Всего хорошего».
План, конечно, оказался фантазией. Они никуда не заезжали, все сроки прошли и четыре дутые колеса пылили к даче. Разговаривать было невыносимо. Болтарзин не пробовал; помалкивала и Зина. Он смотрел на нее с тем большим вниманием, что она была в некоторой нирване и никакой резвости не осталось, но не было в ней и грусти. Удивленья достойным казалось Болтарзину превращенье севшей с ним на машину дамы. Она не похудела, не потускнела, не осунулась, разве что побледнела немного, да лицо стало неподвижным, но не это его поразило. Было другое. Было, что все лишнее, случайное, снялось с этого лица с клубящейся за авто пылью, завилось по шоссе и сбросилось на росу лугов, на телеграфные изоляторы, на маленькие городки по зеленым буграм над крашенными реками, белые церкви, куполом осененные пучками тонких, высоких, сплошь кирпичных труб. Было, что лицо это, оставаясь объективно неизмененным, вошло в окончательные границы, точно невидимый резец прошелся по нему, достигая той предустановленной поверхности, о которой сонетировал Микель Анджело54. Видимо от этого, а, может быть, от подслеповатой старухи луны (день еще не кончился, но солнце слабело с каждый оборотом мотора) лицо это обнаруживало самую настоящую святость и Болтарзин, привыкший доводить формулировку до конца, почти сказал: «выходит, женщине надо заболеть сифилисом, чтобы стать святой». Но и мысль не удержалась, болтнулась в пространства и выпала на повороте, зацепившись, кажется, за сухой будяк55. Сумерки все больше овладевали положением и положительный шофер, включив лампы, все кругом погрузил в небытие: живым оказался только предрадиаторный плес света, остров блаженных – автомобиль, да щебеночная пыль в освещении и горящие белые бабочки в луче прожекторов. Болтарзину думалось, что не из фонаря, а из сердца его бьют эти фонтаны и он радовался, если толчком дороги подбрасывались высоко в черное окружение прямые и бесконечные раструбы луча, а цис<тола> или диастола совпадали с ним. Мальдорорный56 читатель разбивался в пыль этим огнем я возрождался акацией в цвету, чтобы вновь потерять всяческий образ и подобие чего бы то ни было, в смысле черной и быстрой, фиктивной ночи.
Когда они вышли из автомобиля, (карета имела очень глупый вид на пыльной грунтовой колее перед решеткой дома), чтобы сделать прощальный тур, так как Зина устала, мол, сидеть, – оказалось что ночи, как не бывало. Действительно, небо было, что называется, цвета электрик, потому что скот гнали недавно домой и баранье пыль развело изрядную, да и весь день занимался этим делом, поэтому же луна не давала резких кон трастов и все контуры смылись. Болтарзин констатировал разительное уменьшение своей спутницы и странность ее городского костюма в пределах плетня, замыкавшего перспективу, сам же он чувствовал себя так называемым умирающим чертом, которого то надуют, то заставляют съеживаться57. Это, впрочем, стоя на месте – пошли и все переменилось: они были опять двое в одном разговоре. «Бедный профессор и не подозревал, что Брайссу именно применением его завета удалось использовать плоды работ в Петиной лаборатории, trempant le caoutchouc dans la drogue á bacterien58. Он хитрый человек, Брайсс, но он думал, что я слишком религиозна для того, чтобы избежать последствия, только он ошибся. Мне очень трудно, Флавий Николаевич, очень трудно, но у него ничего не получится, уверяю вас». – «Вы это насчет цианистого из своей фотографической комнаты?» – «То есть о последствии его, – он не годится. Надо что-нибудь другое выдумать; я выдумаю, но не это – тяжело. Извините, что я вам говорю это, но плохо лишь в том смысле, что он прав – я верю в вечную жизнь, в рай, в ад, и в то, что мне прощенья не будет. Для меня не сделают исключения, то, что я сейчас чувствую, я буду чувствовать без конца, без конца. А все-таки, вы знаете, в том, что я сейчас чувствую, не все плохо: я вот знаю, что у него ничего не вышло и не выйдет и что он ничего не понимает. Быть сильнее своего любовника – это, Флавий Николаевич, много для нас, женщин, очень много. И все-таки, мне, конечно, и себя жалко, и папу, и вот этот вечер, и вас жалко». Болтарзин почувствовал себя уязвленным. «Теперь я ничего плохого не вижу во всем, что было: дурное пропало, помню только радость, а ее много было у меня. Ведь я была веселой собачонкой». Болтарзин вспомнил, что Воронин совсем не удостоен упоминания и успокоился. «Если бы я могла верить, что там только черная дырка и больше ничего. Если бы я могла думать, что меня простят, хотя бы не сразу. Но я не могу уйти без вины». Болтарзин быстро прикинул, что шофер его не знает ни в лицо, ни по имени и пока будет искать, можно быть уже за пределом досягаемости, да и наготове – он уже объявил ведь всем о своем отъезде. Желание помочь, выручить веселую Зину – лыжницу, напухало все упорнее и становилось нестерпимым. Пыль оседала. Светлело. Конопля обстала узкую дорожку. Болтарзин пропустил даму вперед и додумалось выдернуть из новенького стека стилет (он ведь в Южную Америку ехал). Тень, длинная тень выдала его любезную затею. Зина повернулась и положила свою руку на его перчатку. «Спрячьте. Там все равно знают, не надуете. Мне здешних нужно обмануть. Спасибо за желание. Нет, мне все самой надо будет сделать. Ведь если бы вы меня убили, меня бы нашли, разрезали и все бы узнали. Поэтому я не отравлюсь и не утоплюсь, а что-нибудь другое придумаю, да еще, чтобы на нечаянно было похоже. Вот мы и пришли. Прощайте. Еще раз спасибо. Дай вам Бог счастья. Не снимайте перчатку. Идите на станцию – сейчас, помните, поезд будет. Не опоздайте». Болтарзин ничего не мог придумать словесного: он окостенел вообще и был жесток, как картон дачного билета и стуканье бандажа о крестовину стрелки.
Женщины читают книгу, положив ее в перегнутом виде под подушку и заснув на ней. «Пресловутое содержание» переходит в их мозг, оне на этом настаивают, очевидно, в силу эндосмоса59 или закона волосности. Думаю, что последнее вернее, поэтому милые мои читательницы не станут сетовать на меня за такое отступление: оно не коснется их сознания, так как вряд ли мои коллеги, которые будут им пересказывать «своими словами, про что там рассказывается», сами на нем остановятся. Но я не вижу себя (о, ужас) автором новой гипотезы о путях усвоения дамами нашей литературы. Это даже не гипотеза, а ересь и, если я не вычеркиваю этих строк, то только для того, чтобы от них отказаться. Я поддерживаю теорию капиллярного всасывания содержания и докажу сейчас, что она лучший способ чтения в дамском быту, а также, что всякое отступление от него карается, как саботаж, спекуляция и контрреволюция. Дело в том, что Зинаида Павловна Воронина, ложась в постель, взялась за книжку (в первый и последний раз в жизни; несчастная… остановись), забытую когда-то супругом. Это была какая-то повесть модного в те дни писателя, не безызвестного Максима Горького. Правда, Зина прочла только две страницы о сладости жизни, но и того было достаточно для убеждения в крайней необходимости самоубийства; то, что она немедленно заснула, не спасло ни мужу ее жену, ни профессору пациентку, ни мне читательницу (эндосмическую). На утро все в доме, как выяснилось потом, обратили внимание на необыкновенное, скрытое веселье, проникавшее всю хозяйку с ног до головы, с головы до ног облекавшее ее коконом счастье и ласки. Предметом ее забот был супружеский приезд, она отдала самые точные распоряжения о высылке машины, цветах, какие надо в нее, заказала обед, указала сервиз (приказание было четыре раза изменено), выбрала себе туалет и убор, телефонила в город кондитеру, телефонила родителю, телефонила «лучшему другу» своего мужа (друга этого она, обыкновенно, на глаза себе не пускала), осмотрела острижку газонов и велела остричь пуделя, собственность садовника, который был лыс, в стрижке не нуждался, но обещал побриться, чтобы доставить удовольствие молодой барыне. День, как и предыдущий, был до безобразия безоблачен и пекло, пекло вовсю. Наконец, произошло обычное извращение световой перспективы: теплые тона оказались на горизонте, а холодные на первом плане, потом все облезло и завелась луна, круглая и желтая; большая роса обрызгала Зинины ботинки. Молодая женщина шла, опираясь на бессмысленный зонтик: дома знали с ее слов, что идет она к соседям, в следующий поселок, пригласить их на торжество приезда. Практиковалось это и раньше, потому что барыня любила и спорт и ходьбу, а народ кругом был тихий – никакого грабежа там и вообще. Дорожка из холодной конопли вывела в пахучий сосняк, лес лыжных прогулок, пустой и тихий, как стекла потухших изб, по каким бродили лунные плоскости, перекликаясь с бездельем собачьим, а песок был мягкий, и не пылил и не лип. Зина подошла к тому месту пути, где кончалась выемка и уклон (ох, выше предельного) продолжался к горизонту, перешла на ту сторону, села на муравейник, отряхнулась, села на почтенный пень и посмотрела на часы. Через сорок пять минут луне полагалось зайти за верхушки сосен, а потом половина пути будет совсем блестящая, а другая совсем черная, ножом отрезали. Зина сидела и думала так, как думают женщины: быстро и по кругу, вернее по кольцу, по ряду колец. Получалась целая цепочка, не то серебряная, не то золотая, блестящая во всяком случае. Она, собственно, была в воздухе, но иногда припадала к рельсу. Тогда был слышен маленький и сейчас же затухавший звон. Зина знала – это значит, что где-то за бывшей зеленью заплакал паровоз или звякнул звонок разъезда. Все еще блестели четыре обернутые в свинец шоколадины рельсов, но освещение приспускалось и провода чуть гудели невидимым роем пчел; верхушка тени заехала в канаву и кончик зонтика запачкался во мраке. Последнее светлое пятно ушло из жизни. Воронина поднялась, перебежала канаву, шелестя юбкой и обрывая песок, чуть зацепила каблуком о выпяченную шпалу и деловито стала умащиваться вдоль первого рельса. Первоначальным ее намерением было улечься головой к поезду, потому что тогда все сразу кончится, но, постояв, она передумала: зная свое любопытство и живость характера, поручиться за себя было совершенно невозможно и на подходящий паровоз наверно начнешь смотреть, так и свалиться с рельса недолго и ничего не выйдет. Решено лечь ногами против движения, но тут оказалось, что уклон дает себя знать и голова очутилась внизу – положение нелепое. Была снята кофточка, в кофточку завернута шляпка и зонтик. С зонтиком вышло некоторое недоразумение. На белой ручке обнаружилась, неожиданно и невесть откуда взявшаяся ремарка «П. Брайсс». «Очевидно, любезный автограф», – подумала Зина и потерла надпись. Нет, не сходит. Махнула рукой, посмотрела на нее с презрением и сунула ручкой в общий сверток, на который и улеглась. Теперь, при некоторой ловкости (а Зина, помните, была искусницей в таких делах) можно было чувствовать себя в полном уюте. Холод рельса проскользнул сквозь шелк и пощекотал позвоночник. Зина вспомнила профессора и радужные перспективы, но они оказались бездейственны, а небо бесцветно – оно облысело над луной и только щетка леса, втыкаясь в малопонятное озарение, напоминала, что этот мармелад был когда-то твердью, на нем кучились звезды и кишели кометы. Бывшая лыжница заметила, что лучи светила стали бить сквозь щели хвои и обратила внимание на то, что хвоя эта давала тень, делившую белые лучи и сама, то есть, была черными лучами наверху, а к полотну ползла черная бахрома мохнатого ночного одеяла. Закутаться, как в детстве отец укрывал. Но это ее ничуть не трогало, не было жалости к папе, а к кому? Нет и даже к самой себе. Она попробовала подумать о Брайссе, но мысль ушла, не дав никакого ощущенья. Нелепо звучало это имя. Зина решила вспомнить о Боге, о кадиле в дыму, о вечной жизни, о своем осужденьи, о Страшном Судилище Христове, но и это не подействовало; она, перестала отличать одно слово от другого, одну мысль от другой и пропала граница между всяким отдельным желанием. Не появилось только усилия ликвидировать затею, да ведь и затеи давно уже не было. Что же было? Вот собаки лаяли на селе, хорошо, с заливом, и сторож постучал трещеткой ляп‑ляп, но потом исчезли и собаки и ля‑ляп. Что же осталось? Она не интересовалась этим вопросом: не было ни ночи, ни леса, ни месяца, была, кажется, Зина Ленд и длинные серебряные лыжи, убегавшие на край света. Она не спала и иногда гладила щебенку балласта, белую, как туман. Наконец, она нашла над собой две мигающие и очень обиженные звезды. Тогда все пошло как по маслу. От звезд упали на Зиму длинные вязальные спицы и застрекотали, а она учила распускаться высокие, блестящие фарфоровые трубы-цветы, которых становилось все больше и спиц больше, к небу, в небе, от неба и под небом. Все это было – Зина, и цвело и звенело. Прошел поезд и раздавил ее.
«Человек! Если твои силы кажутся тебе студнем, если ты сам достиг совершенства синдетикона60, если дни твои давно зашлепаны штемпелями и могут завидовать почтовой марке, совершившей кругосветное путешествие. Если ты сам в поте лица своего не придумал занятия спасительнее подбиранья папиросных окурков и утилизации отработанного клистира, если ты, значит, что называется, вполне порядочный человек – будь человеком порядка. Потому что я предпочел бы всю жизнь просидеть на пневматическом стуле дантиста под действием колесейки, смотреть на больной зуб в разрезе и на репродукцию Беклина61, предпочел бы слушать лекцию Чхеидзе и монологи Керенского, предпочел бы ночью садиться на бочку, Аким – простота, читать публично стихи Анны Ахматовой, всенародно хвалить живопись Малевича62, торговать пиявками и рожать ежа, против шерсти, чем походить на тебя! Потому что я ненавижу тебя, человек порядка! Я проклял ночь твоего рождения, рожденья между мочой и калом, проклял жизнь твою – между навозом и горячими углями, проклял все дела дней твоих, между передовой статьей и утерянным паспортом. Что ты сделал со мной, собака? Что ты затеваешь для себя, утконос? Возьмите, братие, ножницы и воткните в него. Два конца, два кольца, посередине гвоздик. Из этого надо заключить, что маленьким детям нельзя играть с огнем».
Так не говорил Флавий Николаевич Болтарзин, хотя он ни в чем не сомневался и привлекать его за это к законной по соответственному суду ответственности было бы излишней ошибкой. Впрочем, ошибка, как говорят, есть спутник действия, а так как человечество действует со времени Ноева Потопа, то ошибок набралось такое количество, что появление еще одной не изменяет сути дела. Но его могли бы судить, что, будучи по существу судебной ошибкой, было бы действием справедливым (о, проказа), т. е. не ошибочным и свидетельствовало бы о умственном убожестве гг. судей (это бы еще ничего) и о полной их бездеятельности (что недопустимо с точки зрения порядка), но Флавий Николаевич не ошибался, он ничего не делал и его везли в Восточном направлении. В душе его (если допустить наличность этого недоказуемого придатка) мелькали, соответственно быстроте листов перелистываемой книги, самые разные чувства и неверие в твердость Зинаиды Ворониной расплывалось по небу дымом и паром.
Тихая и бесконечно прозрачная вода зеленела у его ног, шумела у отвесных колоколен берега и к вечеру из тумана без всяких проволочек делалась тучей, пронзенной елкой. Она пронесла на себе леорды грехов и леорды леордов преступлений, вороны лжи и вороны ворон63 обманов. Если же сама после того оставалась прозрачной и цветилась цветом надежды, то потому, что имя ее святое: Байкал, я не называю ее иной и высшей святыней-забвением. Что освященней этой святости? Что незыблемей ее в царстве недвижного и алмазного твердостью эфира? Что не принимает ни прироста, ни ущерба? В слабости дел наших все приходим к тебе и даешь нам вольное подобие смерти, ров и отрицание лжи нашей, скипетр слабости нашей – забвение.
Небо закатилось вокруг полярной звезды. Купаются созвездия по рытому бархату. Купаются и выплывают из неумолимого шума водяных волн, плачется туман, выгибая грудь о зеленую воду, плачется береговыми сигналами, слезится огнем маяков, рыдает всхлипыванием маячного колокола. Забвение забвения – (как это называется?)
Пароход не трясло, но он дрожал сплошными мурашками от действия строгих и шлифованных машин, помешенных под стеклянными колпаками. Болтарзин с большой любовью смотрел на совместные движения, одновременно поднимавшихся и разновременно разбегавшихся металлических предметов. Он смотрел на них, как слушают впервые иностранный и неизученный язык, видел целесообразность к неведомой цели и знал, что впоследствии ему это пригодится: он был в своем роде коллекционер, хотя и не собирал ни перьев, ни фарфора, ни даже почтовых марок. С каждым падением мотыля, с каждым оборотом винта изглаживались из сознания его (если такое отвлеченное выражение допустимо в ходе образного повествования) та или иная живая данность накопленного и в силу закона эндосмоса или, возможно, закона волосности – святая вода забвенья просачивалась в полированное пространство. Было, как видите, отчего чувствовать себя счастливым, хотя и временно. Потому что совершенно независимо от написанного выше, уважаемый читатель, совершенно независимо от этого истинно и то, что забвение понятие отрицательное и, как таковое, для бытия своего требует некоторого существенного топлива. Вы согласны со мной, что вечным является только память? Перечтите первые страницы этой назидательной (попробуйте-ка теперь упрекнуть меня в безнравственности) истории и вы увидите, что я, по обыкновению, прав.
Что до Флавия Николаевича Болтарзина, то он переживал довольно неопределенное в коротких словах ощущение, не имея возможности точно установить, ему ли плюнули в лицо или он кому то в лицо плюнул. Впрочем, его это не интересовало совершенно. Такое состояние называется «нахождение Великого Тао», если верить мудрейшему учителю, его превосходительству, историографу Империи и архивариусу пресветлого Двора – Лао Тее64. Чего и вам желаю.