Из творческого наследия. Том 2. Теория, критика, поэзия, проза — страница 22 из 55

На добрую память

Глава IВсе-таки верится

Разговоры, разводимые в вагонной качке, отличаются изобилием паузных форм, ожидающих еще своего С. Боброва65. Не беру на себя смелость предлагать ныне оперирующему в области родной метрики поэтому обратиться к их исследованию – дело это слишком, пока, бесполезное, так как лучший способ, по-моему, использовать вагонную беседу, это – не слушать собеседника, а слушать… но после. Есть еще собеседницы, не сомневаюсь в том, что они есть, но они только тогда имеют бытие, когда на них приятно смотреть и если их голос отличается тем же в акустике; но и тут вслушиваться не рекомендую, ибо из-за этого может произойти взаимное непонимание и дальнейшее путешествие станет <…>66, то есть, по мнению Макбета67, уподобится «бедному актеру» и самому нашему земному существованию, так называемой жизни. Но если жизнь и без того у нас имеется в наличии, то удваивать ее тоже не имеет никакого оправдания, а следственно… но я уже уверен в сочувствии вашем, милостивые государыни, тем более, что ничуть не намереваюсь пересекать или учить пересекать естественную и вполне законную вашу свободу слов, напротив, говорите как можно больше и быстрее. Да что я пишу еще? Разве мало у меня на прочитанных вами страницах записано ваших монологов? И еще будет. Итак, чей же разговор слушать в вагонной качке? Я так ставлю вопрос. – С вашего позволения – слушать следует вечную историю поезда. Он расскажет вам о мостах, больших и малых, прямопоясных и эллиптических, арочных и консольных; о поворотах и петлях; о белых решетчатых колоннах одноглазых семафоров; о реках, проскакивающих под полотно, о мужиках у переезда и перепуганной сивке, о бутылках с молоком и огурцах; прочтет лекцию о насыпях и выемках, заготовке лесных материалов и гусином экспорте, докажет, что все железнодорожные архитекторы были мерзавцами и что гаже охранных хибарок, именуемых станциями, только их декадентские упражнения из бетона; он заведет длинную (вам еще не довольно?) канитель о горках с елками и без, о городах с электрическим освещением и без оного и, наконец, будет пищать под строгим зеленым взором и драться с вами от красного сглазу. Разве он не приятнейший собеседник? А ветер, обрывающий волосы и мысли, парикмахер молодости в голубом салоне красоты? Но об этом писал Николай Асеев68 и навсегда всех освободил от этой темы. Хорошо, что есть на свете хорошие поэты, господа, но это не мешает поезду быть одним из них. Болтарзин был того же мнения и, когда однажды все, это было замыто святыми зыбями Байкала окончательно выпорхнуло, ударилось о свет и потекло росой по стеклу, Флавий Николаевич опустил окно и стал смотреть. Вот что он увидел. Он увидел золотые горы и золотую степь. Это было на границе весны и лета. Чувства обострились и обработанные паровой машиной штамповались в бесчисленные пентаграммы из чистого золота, которые и отбрасывались на изумрудный рынок арийской впадины. Если такую лилию понюхать, то нос будет желтый; это было известно Флавию Николаевичу и он чихнул. Как только это произошло, машина сделала поворот, свет потух, и, после большого дыма с копотью тоннель кончился. Тогда золото засыпало решительно все, но за ним стало зелено, а потом были очень синие горы под ярким небом и это было рукой подать. Однако, на меже зеленого и синего обнаружилось подвижное многоточие. Это был, понятно, караван верблюдов и стало ясно, что до гор страшно, невероятно далеко, еще дальше, чем до верблюдов. И все это сдавливало грудь и заставляло человека чувствовать себя царем неограниченного пространства. Это все были плоды машинного производства пейзажей и Болтарзин еще раз прославлял торжество техники, развернутой промышленности, а также и высокой организации, позабыл, что он совершает акт присвоения прибавочной эстетической стоимости, о которой не догадывались ни обработанные верблюды, ни безобразные, вблизи, сопатые туземцы. Но тарабаганы69 затаили злобу в глубине своих пещерных жилищ и фабриковали чуму. Невидимо, но верно – лучше поздно, чем никогда и славно смеется тот, кто смеется последним. В том же роде было и дальше, до самого Ассунсиона. Хозяин гостиницы «Пале-Рояль», выселенец из Аргентины, выселенец второго порядка, так как он говорил по-русски и весьма интересовался тем, кто сейчас городским головой у нас в Одессе, очень был разочарован неосведомленностью исследователя, впрочем, поспешил ориентировать его на местности. Прямо следует обратиться к президенту. Как? Ну, да ведь это очень просто. Прямо-таки надо пойти в кафе «Свободы» на улице «Независимости», которую все называют улицей Франчия, господин президент каждый день обязательно бывает в нем, вот и все дело. Пальмы вдоль улицы отбивали от корня, после какого-то непонятного Флавию Николаевичу своего бедствия, сама улица отличалась прямолинейностью и упорством: она, видимое дело, желала быть единственной в городе и нанизала на себя его при помощи площади «Славы», где были и собор (посередине), и государственное казначейство (одесную), с Палатой депутатов (ошуюю). Все пышные названия были установлены после того, как, изнемогая в героической борьбе, коммунистический Парагвай, которым деспотически управлял великий Франчия, под наемными штыками грабительских банд Бразильского империализма, потерял и свободу, и независимость. Славу не отнимают, но кафе от нее не становится чище. К тому же оно было пустовато: кроме Флавия Николаевича имелось только двое посетителей.

Проглотив полчашки кофе и полчашки кофейной гущи, любопытный путешественник осмелел и, подойдя к гражданам всевеликой Парагвайской Республики, спросил у них по-испански, не был ли здесь господин президент. Толстый и тонкий сделали страшные лица, выкатили глаза и вытянули шеи, предавшись мышлению. Думали они стремительно и с таким напряжением, что пот выступил у них на лбах, носах и весьма бритых подбородках. Наконец, тонкий вскочил, шлепнул ладонью по столу и, живописно отшвырнув стул, сказал «monsieur, vous aurez peut-étre l’obligence de parler français car nons ne comprenons pas le grec»70.

Болтарзин имел право ответить незнанием санскрита, тем не менее признал, что тонкий говорит по-французски и через пять минут выяснилось, что толстый и был самый президент, Элсио Фуентес, тонкий – начальник Главного Штаба Альберто Дарио, что Болтарзин говорил действительно по-испански, но путал ударения, что все это страшно интересно и что они рады служить, чем могут, путешественнику из столь далекой страны, которому наверно очень дико в местности, совершенно лишенной лесов и снега. По выяснении сути дела, генерал с большой готовностью откликнулся на просьбу русского ученого, но прибавил. «Какая вам разница, подождите неделю. Посмотрите город и реку. Пока вам от меня пользы особой не будет. Сегодня все закрыто и занумеровать исходящий номер нельзя. А на днях будет у нас резолюция и мне может быть не удастся удержаться, тогда, вы понимаете, мое письмо потеряет свою рекомендательную способность». – «Неужели дело так серьезно?» – «Мы всегда серьезны. В свободной стране не до шуток. А подробности вы можете узнать у главы будущих инсургентов». – «А откуда мне его знать?» – «Он рядом с вами – вот этот самый Альберто. Ваше удивление, мой молодой друг, доказывает только то, что вы в России не понимаете истинного смысла свободы. Это, впрочем, вполне естественно, так как у вас и на улицу нельзя выйти без паспорта, сейчас же схватят казаки и начнут бить кнутами, а потом сошлют в Сибирь. Знаем, знаем. Вы патриот и вам неприятно в этом сознаваться. Но здесь – совсем другое дело. Увидите. Да, если хотите, и сами можете принять участие на той или другой стороне. Надеюсь, Альберто даст вам время оглядеться. Правда, полковник?» – «Все, чем могу быть полезен нашему гостю. Мы выйдем вместе?» – «Нет, я жду еще кой-кого». – «Так я жду. Добрый вечер». Чувствуя конспирацию со стороны президента встал и Болтарзин. На улице полковник Дарио с большой любезностью просит его зайти к нему, дом в два шага и стакан вина, которого не найти ни в старой Испании, ни подавно в других местах, сразу введет исследователя в ход здешний жизни. Ибо все на свете меняется и красавицы стареют, одно вино прогрессирует. Дверь захлопнулась и Болтарзин оказался среди обкуренных заговорщиков. Тучи сигарного дыма сгущались и добрая дюжина серых смерчей поддерживала кучевое строение атмосферы, сотрясаемой громкими монологами. План действий к утру был готов и Флавий Николаевич оказался, мало ему понятным образом, начальником строительства баррикад на улице Фанчиа. Он, впрочем, считал, что правительственная партия не говорила по-французски и потому с ней работать нельзя было, а заинтересованность в успехе собственного предприятия не позволяла ему оставаться нейтральным наблюдателем. Надежды Фуентоса не оправдались – их наличие только подтвердило необходимость немедленного выступления. Таково было, по крайней мере, мнение полковника Дарио, а свое убеждение он умел внушать сотрудникам. Длинный, худой, лысый, узколицый, с красивыми сухими руками и саркастической улыбкой, скрывающей довольно удачно добрейшее выражение глаз, он вскакивал, жестикулировал, опрокидывал сифоны и стаканы, падал на стул и окаменовал в позе невозмутимой важности и покровительственного величия. О сне забыли и с четырех утра над городом развевались, с четырех концов его принесенные трехцветные национальные флаги, перехваченные красными лентами. Баррикады строились сами собой и делать там было нечего. Болтарзин взял на себя почин устроить редюит71 восстания и приспособил для этой цели часть набережной, женский монастырь и паровую мельницу, высокие формы которой приводили в восторг ее будущий гарнизон. Альберто был в восхищении. «Так их» – говорил он, «ни одна, революция не происходила в такой научной обстановке. Так мы не укрепляли. Теперь даже в случае поражения нас не сбросят в реку, но мы пойдем все вперед и овладеем банком, потом мы вступим в Палату, откроем заседание и пусть весь город сам свободно решает, кого он желает видеть у власти». – «Вы не думаете, что ценности эвакуируют?» – «Это физически невозможно. Уже три дня, как мужики съехались из деревень, стоят вокруг города с мешками и возами, ждут, когда начнется бегство. Это у нас всегда так водится и никто не рискнет проехать с какой-либо солидной монетой. Наши хитрецы далее не обыскивают, а просто раздевают до гола, да так и пускают. Платье потом распарывается, там подкладки, знаете, сборки разные». – «А как же с дамами?» – «То же. Ведь у нас тепло. Никто не простуживается. Ну, вот и все, кажется. Готовы, граждане?» – «Готово». Альберто сел на вороную лошадь и подъехал к баррикаде. Не доезжая шагов двадцати, он сошел с коня, и, жестом удержав будущих бойцов (очень декоративных) от изъявлений, произнес: «Граждане! Немного нужно мне сказать вам. Вы сами все знаете. Но помните, что вы потомки тех, кто одни, без чьей либо поддержки, одни, без какой-либо надежды, бились за свободу всевеликого государства Парагвая. Помните, что они не только провозгласили свободу страны, – они решили за нее биться, не только решили за нее биться, но и пошли в бой, не только пошли в бой, но и бились, не только бились, но и были убиты. Они побеждали врага на волнах Параны и Рио-Ля-Плата, они гнали перед собой презренных в глубине девственных лесов, куда ничья нога не ступала до них, они бились среди лиан, отчаянья и мирового молчания, потому что все смотрели на немцев и французов, Европе не было дела до нас. И мы, выступая, знали, что никто нам не поможет. Старая, прогнившая до мозга костей Европа, действительно, потеряла окончательно последние оскребки понятия о свободе, но юнейшая ее страна, самая угнетенная и самая свободолюбивая, Россия страна ледяных степей и пламенеющих сердец – Россия прислала нам помощь в лице нашего молодого друга и помощь эта уже сказалась: нам нечего бояться быть утопленными в реке, как Даедро‑де‑ля‑Крус, погибший с позором два года тому назад. Будь проклято его имя, как имя всякого врага свободы и единства Республики. Да. Пусть несметные наемники этого зажиревшего собаки Фуентеса, этой заплывшей салом свиньи, ринутся на нас – мы пядь за пядью можем отойти до последней нашей твердыни: паровой мельницы Финкеля. И пусть они сунутся туда со своим суконным рылом. Ваши ружья, ваши сабли и наши уста бросят им: „назад, поросята – бегите в хлев“. Но не отступать зову вас, граждане, вы потомки непобедимых: вперед, говорю, на врага, потому что мы бьемся за свободу, за нацию, за нашу родину, за веру Марии Девы. Да благословит Она своих воинов. О, великая минута, когда все сердца вознесены к Тебе Мать Восходящего Светила. Вознеси и нас в свое время. Граждане! Перед вами путь к славе! Бейте всех, бейте в лицо, идите прямо и овладейте банком, где злодей истязает достояние земли! Вперед! Смерть или победа! За нами страна! Вперед!» Инсургенты покрыли речь своего вождя громкими кликами одобрения, потрясали оружием и протягивали руки к высокоподнятым знаменам восставшей партии. От реки доносился нестройный шум: стоявшие на пристанях пароходы спешно снимались и уходили наверх. Альберто Дарио обнажил шпагу и, указуя на казначейство, воскликнул: «Вперед!» Бойцы быстро перескочили баррикаду и устремились по улице, в конце которой уже устраивался противник. Лютая пальба огласила воздух. Стреляли с упоением и сладострастием, но несчастий с людьми пока не было. Сближение врагов происходило быстро и победа откровенно, бесстыдно (славная она женщина) улыбалась воинству, поднявшему знамя, которое и т. д. Уже был сбит с ног передовой неприятельского отряда, уже отступили его силы, уже задние ряда толклись на площади, уже приближалась минута занятия кофейни «Свобода», уже можно было считать простым глазом буквы на вывеске национального банка и различать завитки узоров на чугунных воротах, прочно запертого Собора, но… О, ужасная часть речи, нож острый всякому решительному мероприятию, новому начинанию, нормальному выходу из затруднения, ноге, ступающей на стезю правды, закона и добродетели. Я говорил уже, что улица Франчия (благодетеля народа, завоеванного при нем соседями) претендовала быть единственной центральной артерией города, но не успел сказать, что это ее намерение встретило должное противодействие со стороны города, образовавшего у нее две развилины по имени: направо улица Героев и налево улица Непобедимых (на них-то и намекал в своей речи полковник Дарио), – обе они, поломавшись, выходили все-таки, на площадь Славы. Продолжаю о «но». Дело в том, что по улице Героев двинулся (очевидно с площади) небольшой, но весьма решительный отрядик, предводимый каким-то иностранцем (судя по наружности), малорослым, бритым, моноклическим субъектом, с трубкой в зубах и тростью в руке (последняя, видимо, составляла его единственное вооружение). Этот тип указал тростью в сторону инсургентов и сказал нечто вроде: «Paucas», после чего его люди оказались на фланге и отчасти в тылу у наступающих, увлеченных улыбкой победы (у, шкура). «Вот, до чего дожили» – вопил весь мокрый и охрипший Альберто, без шляпы, пеший и в расстегнутом мундире. «Мы отброшены на последнюю линию. Эй, вы, подлецы, занимайте мельницу, и, если кто-нибудь из нее выскочит, я утоплю его в Паране, как слепого щенка. Ты, Алонзо, думаешь, я тебя для беготни избавил от каторги? Ты бы знал без меня, что значит векселя подскабливать… Ты, Мигель, помни, как я тебя спас от петли помни, как ты в рулетку железный гвоздь вбил и шарик намагнитил. Помни, стервец, и не бегай, не бегай, не бегай. А вы, рвань, раклы72 и предатели, думаете, у меня в верном месте нет про вас списков? Успокойтесь. Да и писать нечего, на рожу каждого посмотреть довольно, кандальники, отребье Парагвая и человечества. Расстреляю!» Альберто выпучил глаза, побледнел и действительно застрелил какого-то из своих воинов, который был поближе и поменьше. «Оттащить его за ноги и бросить в воду… Двое, двое, не больше, все рады бежать, собаки… Ну, кажется, стали», – продолжал он, подойдя к Болтарзину, размещавшему людей вдоль третьей и, увы, единственной уцелевшей баррикады (остальные были разметаны в бегстве, хотя преследования не было). «Уверяю вас, что это невиданная подлость со стороны Фуэнтеса, никто никогда не нападал у нас исподтишка. Мы честно бились грудь против груди – мы все благородны, это у нас в крови. Он нарушил все святое, попрал все… Ну, дети мои, мы не виноваты; не так уж виноваты, хочу сказать. Переночуем здесь, завтра мы им покажем! Алоизо дель Торро, Мигуэль де ла Торра Крехата, пожалуйста сюда, на военный совет, решимте, как нам делать, чтобы опять этого не вышло». – К вечеру на площади завозились, шла какая-то постройка. «Уж не триумфальную ли арку строит себе Фуентес, с него, нахала, станется», – ворчал Дарио, но сумерки ночи, быстро свалившиеся на голову, помешали догадкам развиться. Добытые в монастыре припасы были съедены на баррикаде, все на нее подобрались и число инсургентов увеличилось неизвестно откуда при бывшими добровольцами, от чьей квалификации отказалось даже… красноречие Альберто. «Так себе люди», – сказал он на вопрос Болтарзина и все захрапели, не исключая и караульных.

Рододактилос73 обнаружила на площади нечто вызвавшее град восклицаний, неописуемых по своей непечатности. Улицу Независимости замыкала виселица, на которой что то болталось. Флавий Николаевич взял из рук энергично плевавшегося вождя бинокль и всмотрелся. Оказалось – плакат, и на нем, белым по черному: «Имена диких и отвратительных унитариев, врагов народа, объявленных вне закона и имеющих быть повешенными на сем же: 1) Альберто Дарио (вор и поджигатель); 2) Алоизо Торро (фальшивомонетчик и растлитель), 3) Мигуэль Кремата (шулер и кошкодав)»… «Читайте-ка дальше», – мрачно предложил Альберто, «4) Флавио Болтарзин (скотоложец и еретик)». – «Ага! Видите» – Дальше было еще шесть имен не менее ужасных личностей. «Дети мои, воистину, глупость наших врагов не знает предела. Видите, что они готовят нам?» – «А что такое – унитарии?» – спросил Болтарзин. «Видите, что готовят они нам, дети мои, нам, унитариям, защитникам единства родины, они, свирепые и омерзительные федералисты, растерзатели святого тела нашей нации. Неужели так будет (голоса: „нет! нет!“) Неужели мы допустим до такого поругания? (голоса: „нет! никогда! долой!“) Предадим ли мы самих себя и нашу великую идею, идею Франчиа? („позор! позор! долой!“). Дети мои, вчера вы дрались, как львы, – бейтесь сегодня, как ангелы! Богородица с нами! Она умножила наше число. Вместо убитых (убитых был всего один, да и тот см. выше) встали новые борцы. Мы непобедимы – будем же победителями. Свободные – будем же освободителями!» – И опять победа ощерилась и раскололась. Меры были приняты: Болтарзин с новыми добровольцами (когорта «чистых») заполнил улицу Героев в то время, как устье улицы Непобедимых затыкалось мебелью кафе «Свободы». Флавий Николаевич вышел на площадь в самый торжественный момент: двери казначейства были покрыты свежими печатями, возле них стояли знакомые ему инсургенты, из выбитых окон Парламента несся дикий рев, из подъезда его выходил увитый красными лентами – новопровозглашенный Президент – генерал Альберто Дарио, за ним следовал кабинет министров, в числе которых были граждане: Алоизо дело Торро, Мигуэль де ла Торра Кремата и др. Развязанные национальные знамена осеняли головы героев. Шествие близилось к Собору; ворота, казавшиеся навсегда сросшимися, распахнулись; на каждой створке их белела бумага (при ближайшем знакомстве это оказалось печатным воззванием и благодарственной молитвой за дарование победы правому делу, где имя героя и его партии были вписаны химическим карандашом), а на ступенях портала сиял сонм духовенства, в парадном облачении, возглавляемый епископом, поднимавшим посох рукой, украшенной символическим аметистом. Толпа, не успевшая проникнуть в Собор, разбредалась по домам; на улице Независимости бронзокожие рабочие заравнивали мостовую и убирали обломки пальм, которым, по-видимому, никогда не суждено отрасти окончательно; мальчишки шагали по тротуарам и расклеивали приказ об амнистии всем федералистам; вдали, через неопределенные промежутки, разражались залпы – кого-то спешно расстреливали. Революция кончилась.

Глава IIКарьера историка

Вечером, полный усталости и надежд (или наоборот, так как это понятие взаимно заменимое), Флавий Николаевич Болтарзин вошел в Зеленый дом. Дарио был величественен и печален, но с дружественным приветом вручил соратнику не запечатанное письмо к французскому консулу. «Завтра с 10 открываем мы лавку – заходите в это время, а то потом набьются всякие прохвосты по поводу сегодняшних убытков. Всех бы их… Но мы не какие-нибудь федералисты; вы видели мой приказ об амнистии?» – «Видеть – видел, а кого это все таки расстреляли?» – «Вот и видно, что вы новичок в свободе. Ни один политический деятель не казнен. Перебиты негодяи. Ничего общего с политикой. Да их бы и Фуэнтес и кто угодно расстрелял, Фуэнтес, между прочим, сбежал, животное. Вы бы расстреляли их. Слушайте. Ну, что делать с подлецом, который берет по восемнадцати процентов – двадцать восемь процентов в месяц и это при фиктивности выдачи на пятьдесят процентов?» – «А вы почем знаете, что расстрелянные это делали?» – «Верьте мне, что мне-то это слишком хорошо известно. Да всего-то их наказано пять каких-нибудь толстопузых. Идете? Жду новостей о нашем деле. Казначейство? Не говорите мне о подлости Фуэнтеса. Так разорить страну, так злоупотреблять, такое отношение к трудовому достоянию народа! Ведь, это пот и кровь поколения! И все-таки он может вернуться и быть здесь в безопасности. Мое слово – святыня. Желаю вам успеха». Проходя по площади, Болтарзин увидел, что Банк был действительно очищен от печатей и от охраны: президент, видимо, не преувеличивал трудности финансового положения страны. Финансиста можно было бы заподозрить в маленьком, короткоруком консуле, видимо, страдавшем полипом и потому пребывавшем всегда с открытом ртом, что, впрочем, не мешало его многословию. Прочитанное пристально, не без пенснэ, письмо было решительно отодвинуто. «Ну? Что же вы думаете, я так и пущу вас в наш архив, на основании этого документа? Какой фирмой вы рекомендованы? Чей вы представитель? Потому что все эти разговоры о биографиях это все, видите ли, для нас старая песня. Кому вы собираете статистические данные по развитию нашего товарообмена?» – «Я могу только повторить то, что сказал, и полагаю, что рекомендация первого гражданина в стране…» – «Это вы про кого? Президента подразумеваете? Оставьте этот тон, говорят вам. Мы еще не признали это правительство, да мы и прежнего не успели признать, как оно свалилось. Я не знаю, какой трест финансировал переворот, знаю только, что не французский и вы думаете, мы будем терпеть, чтобы здесь устанавливалось чужое влияние: допустим себя до сношения с агентами неизвестных спекулянтов, которые в погоне за темной наживой готовы на все, даже на революцию в чужом государстве? Вы думаете, что мы не можем произвести переворот, если этого, наконец, потребуют наши собственные национальные интересы? Будьте покойны, сударь, не хуже вашего; мы не лыком шиты. Что до вас, то если вы ищите места… не беспокойтесь вынимать документы, у беглых каторжников документы всегда в порядке. Если вы ищете места, говорю, можете записаться в наш иностранный легион – Бюро, третья дверь налево по коридору, там у вас и имени не спросят: можете, если хотите, значиться под номером, как палка в Музее. Путь добрый. Желаю успеха». – «Эти несчастные, бывшие дети революции, эти французы окончательно погрязли и утратили всякое понятие о свободе. Плюньте вы на это дело. Я понимаю, вам неприятно, но ведь вы все-таки не даром проехались. Знаете что? Займите пост военного министра и оставайтесь здесь. Ну, чего ради вам тащиться в вашу варварскую страну, к казакам, волкам и медведям? Хотите получить разрешение от своего Правительства? Да кто же может, в здравом уме будучи, признавать власть вашего царя? Свергать его надо, а не признавать. Но для этого надо же научиться смыслу свободы, а ему вы научитесь здесь у нас. Оставайтесь. Вот что: даю вам 24 часа на размышление. 24 часа жду вашего ответа, а после этого считаю должность вакантной. Подумайте».

Хозяин гостиницы думал минут пять, потом лицо его приняло хитрое выражение: «Он таки вам дал 24 часа? Ну, а вы удирайте сейчас». – «Каким образом?» – «Это же совсем просто. Вам запрягут лошадей, мой сын едет с вами, а я беру вам билеты на пароход. Президент думает, что вы уехали в Бразилию и вас стерегут на границе, а вы возвращаетесь вот сюда на пристань, входите на американский пароход и рассчитываетесь со мной. Я счет приготовлю, маленький, не бойтесь». Сказано – сделано. Действительно, отказ от поста военного министра всевеликой Парагвайской Республики – акт или явного безумия, или холодный расчет честолюбия, которому все мало и ему президентство подай: на меньшем не помирится, а, значит, новый переворот может произойти, а так как партизанам платить нечем, да и не охота, то… Да, он, конечно, прав. Так думал Болтарзин под холщевой крышкой повозки, не обращая внимания на трескотню компатриота-спутника и весь отдаваясь любовью поразительным искусством форейтора мальчишки, единственного управителя шестерки, знавшего не глядя, когда ему повернуть бесконечный цуг лошадей, на первой из коих он восседал. Так, ни разу не зацепившись ни за столб поддерживающий проволоку полевой изгороди, ни за камень, которых было видимо-невидимо на дороге, ни за деревья, которых было мало, ни за дома города, что было возможно на каждом углу, они доехали до пристани. Я умалчиваю о счете. Мне не хочется оставлять у вас, читатель, какого-нибудь теневого пятна на светлом образе Парагвая.

Белая оборка, украшающая волнорез парохода, полна всяческой философии, ее там больше, чем во всем книгоиздательстве «Путь»74, не считая Леманова и Сахарова[1]75, но Болтарзин занялся этим делом значительно позже. Пока что, он просто сел на стул в столовой океанского парохода, исправно выполняющего обязательства, принятые документом, проданным в кассе Американского Ллойда. Не одна пароходная каюта видела страдания Флавия Николаевича, поэтому он заказывал обед по карте, а не абонировался. Когда главная задача текучего момента была осуществлена, он позволил себе оглядеть единственного своего сотрапезника (прочая публика занималась очередным рваньем частно и соборно, как кому нравилось). Радости его не было предела, когда он узнал vis-a-vis76 недавнего своего врага – предводителя обходной операции. Оказалось, что стратег был швед и называл себя Райнером Скрамом. Принял участие в борьбе на стороне федералистов, потому что восстания в Парагвае обычно удаются и оборона, значит, интереснее. «Вы говорите с человеком, который пять раз был приговорен к смертной казни. Последний раз было со мной в Монголии, где меня по ошибке приняли за другого. Я был уже привязан к большой корзинке с камнями, так как в той стране растет только трава и столбов не имеется»77. Ему очень приятно познакомиться со своим победителем и он надеется, что в дальнейшем они будут работать в согласии. Дело в том, что старуха собирается заварить кашу и практика в уличном бое может пригодиться. К сожалению, в это время года нигде больше не предвидится ничего поучительного, даже в Мексике. Рокфеллер переуступил остаток верхнеозерных акций комбинированному консорциуму и Порфирио Диац может спать спокойно. «Дело за старухой, говорю вам. Вы читали текст присяги в Парагвае? Нет? Потеряли. Все предусмотрено, и личная месть, и честолюбие, и убеждения, и подкуп, а главного-то и нет. И нигде нет. Потому что они все идиоты. Нигде, поймите, не сказано: „и для собственного развлечения“. Конечно, это никого не свяжет, но они об этом не догадываются, вот какое дело. А потом? Ох, почему да отчего и откуда эти темные неорганизованные массы вдруг начинают согласованные действия и умеют не только умирать под их пушками. Они не знают нас и вообразить не могут себе, что такое завелось, что мы беспощадны потому что нам нечего терять, кроме собственного душевного спокойствия, а при обретаем мы нож в горло или штык в живот. Они думают, что мы „защитники обездоленных“, подлецы, – думают нас купить. Но ведь все, что они могут дать – только разная чеканка душевного спокойствия и <…>78 для них идеал. А есть люди, вроде нас с вами, на первый взгляд. Даже и на второй – человек, как будто, а по должном анализе окажется – пустая жестянка из под мясного консерва, предназначенного для снабжении армии добровольцев, покоряющих Нубию, Габеш или долину Оранта79. Недавно я видел такого одного. Да он из России, знаете, может быть, Брайсса? Вижу. Так вот он из тех. Голенький. Могу вас ориентировать. Вандервельде80 поехал в Конго, доказывать, что произнесенные им же речи о варварстве бельгийцев ни на чем не основаны. Предприятие это вызвано падением ценностей, владельцем которых состоит президент 2‑го интернационала. Отчет о путешествии уже сдан в печать. Брайсс принимает участие в поездке. [Нрзб.] les monstres sont pas en Afrique, ni les antropofages au Congo, car il y a importation81, как видите. Ах, бабушка Европа, да чья ж ты, наконец, бабушка? Уверяю вас, она затевает историю. Вы говорите, Лотраэмон? Ах, вот в чем дело. Да, ведь, весь архив продан и введен в расход, как съеденный сороконожками и уховерткой, еще пять лет тому назад. Из этой бумаги сварили массу, часть которой и теперь служит для отпечатывания официальных Известий Парагвайской Республики, а из другой отлили четыре лодки для увеселения гуляющих в городском саду. Первую кто-то проткнул ножом и утопился с женой, детьми, но без собаки, славу Богу. Другую сушили и подожгли детишки – сгорела, третью украл один итальянец, а четвертая отдана недавно в Музей Великой Войны, когда справлялось пятидесятилетие потери независимости, где она и значится под № 7728, в качестве индейской пироги, доисторического происхождения. У меня второе издание с фронтисписом Ле Руа, а у вас?» – И они Мальдорорили дня три подряд. Болтарзина поражало то, что наиболее пламенные речи говорились спокойным голосом и улыбка не сходила с довольно толстых губ довольно маленького рта господина Скрама. Эту улыбку и подчеркнутую корректность легко можно было счесть искусственными, но Болтарзин, которому привелось наблюдать ее и на поле битвы в Ассунсионе и в минуты самой свирепой качки, не мог обманываться в природе явления. Он только раз спросил; «А скажите, господин Скрам, что, вы и людей будете вешать с таким же спокойным лицом?» – Тот только дым пустил и сказал: «можете быть уверены, что таким же останусь и когда меня самого будут вешать люди». Слушая его рацеи, Болтарзин испытывая знакомое чувство отождествления себя с волчком, испытанное в отдаленном детстве и незабвенное, он будто превращался в мультиплан82 и прозрачные поверхности лесенкой восходили до не<бо>подобия83. Чем дальше это продолжалось, тем настойчивее он чувствовал себя пустым, лишенным Лотрэамона, цели жизни и оснащенным для потребностей женской любви, к которой в Шанхае он был выгружен совсем готовеньким, как огурчик. Письма его сгрудились на почте и так его заняли, что только остановки безумного движения и дикая дрожь на месте застопоренного квартала прерывали его мелкое любопытство. Среди прочего хлама он нашел письмо Пети Ленца. Тот писал ему, что в семье горе, никто ничего не поймет; Воронин, верно, умрет, так как смерть жены обострила развивавшийся втихомолку нефрит; к этому была приложена вырезка, где смерть Зины была рассказана несколько иначе, чем у нас. Желания ее исполнялись, так как колеса всего поезда проехались вдоль по ее телу и голове. Из груды мяса торчали в полной сохранности только ноги, по которым ее и узнали, как Императора Константина Палеолога84. Другое письмо с событиями было от Корневой. Она сообщала, что очень счастлива, симфонию бросила, тот, которого раздавили, был чужой, а родственник ее брюнет и цел совершенно. Она вышла замуж за одного очень (зачеркнуто) необыкновенного талантливого человека, о котором Флавий Николаевич, наверное, слыхал (имени не называлось), но свои работы будет подписывать все таки той, старой фамилией, которую все знают. Сейчас она занята одной очень большой вещью, основанной на ритме не сильных времен, а пауз, на движеньи, на85 механической скорости, а тембровой окраски с композицией не отдельных форм, а удельного веса тональности. Работа ее совершенно захватила, и, хотя она очень мучается, но все хорошо. Потом она много ездила, была в Мюнхене, где текут молочные реки в кисельных берегах, растут журнальные дома и не режут глаза: старое срослось с новым, органически вытекая одно из другого. Поехала на автомобиле по замкам Людовика Баварского86, из окон которого, последнего, открывается вид на три озера и пять горных цепей и в великолепном зале византийского стиля ему пели лучшие певцы всего земного шара. Потом она побывала в Париже, где по его части (он, кажется, художник?) большое движенье и самый замечательный – Синьяк, которые подошел вплотную к проблемам той живописи, по стенам, которую она потом видела в Помпее. Вот удивительная вещь! Но все это почти сквозь сон, Ах, что с нею будет и куда она идет! Если б он знал… Но если он будет в Париже, то ее адрес, вероятно, будет такой-то, этой зимой. Катясь по Забайкалью, Болтарзин уже твердо знал, что со Скрамом ему, вероятно, придется делить участь, что композитора он постарается не встречать, по причине ее бестолковости, а так же, что искать Брайсса нет никакой надобности, но убить его при встрече первейшая обязанность всякого человека, находящегося в состоянии вменяемости. Это не было решением, а фактом, происшедшим уже в будущем.

Глава IIIТихие откровенности

Последнее обстоятельство нуждается в некотором комментарии, но вряд ли он уместен на этих страницах и наличие, равно как и отсутствие его, не изменят мирового порядка, в силу коего будущее есть понятие в корне относительное. Некоторые наши чувства (S), обусловленные состоянием нашего организма (c), в некоторый момент (t), определяют желания нашего перемещения в некоторую определенную обстановку (E), состоящую из ряда явлений (e1, e2, e3…), заранее воображаемых в зависимости от SCT. Так что мы имеем SCT = Ec1 + e2 + e3+. Но так как Sct выбирает элементы е не наобум, а группируя их, согласно своему господствующему содержанию, то продифференцировав настоящее уравнение (по придании ему конкретной формы) и проведя производную через О, будем иметь возможность установить максимум искомого значения87. Болтарзин знал, в чем дело, он знал это, собака, и без математики, но то, недостаточно смутное, что копошилось в нем, как рак, опрокинутый на спину, и требовало названия, упорно зачеркивалось усилиями благоразумна. Флавий Николаевич понимал, что определенность неизбежна и что ярлык придется не только наклеить, но и проштемпелевать и все же, инстинкт самосохранения, погубивший Шекспировского Адониса88, заставлял бывшего парагвайца ограничиться бесплодным изложением заранее зашлепанной каучуковой печати, чтобы и самому не видать. Прием этот, давно использованный в Африке птицей страус, не отличаясь новизной, пользуется тем не менее широким распространением среди человечества (и не только современного). Они договаривали о Клиниде89 и коралловые, розовые сумерки, глазируя Новые Афины90, корежились, должно быть, от вечной улыбки, трубки и спокойствия Скрама. Этот остаток был безжалостно выброшен Болтарзиным, не хотевшим ничего импортировать в серый Париж, ни в чемодане, ни в голове. Душа его была раскрыта, воронка в нее вставлена и можно было начинать пытку движением, несравненно упоительнейшую пытки водой[2]. В конце концов он на все махнул рукой и уже не сопротивлялся. После чего, опускаясь в фарфоровую трубу метро, он встретил бывшую Корневу. Музыкантша узнала его немедленно и радовалась, если не шумно, то достаточно откровенно. Болтарзин поймал себя на усилии найти ее красивой и обрадовался, что еще не нашел (несчастный, несчастный). «Как поживаете? Что ваш супруг? Я получил ваше письмо в Шанхае. И был страшно тронут вашим вниманием». – «Супруга у меня больше не чувствует?91 (она положительно отлично причесана); ах, Флавий Николаевич, сколько всего было с тех пор (она очень элегантная), заходите, мне очень нужно с вами поговорить (это хорошо, что у нее голос не поставлен и срывается снизу вверх), адрес тот же я писала? Вот мой». Граммофонная труба туннеля проглотила не только Марию Марковну, но и весь поезд со всем содержимым страхов, деловых соображений и флиртовых намерений, не проглотив, однако, чувствительности господина Болтарзина Флавия Николаевича. «Ну, что ж? – думал этот, почему и нет? зачем прятаться от себя самого? Чем я рискую: терять мне нечего, кроме собственного душевного спокойствия». Через семьдесят два часа он был у Марии Марковны. «Я скажу горничной принести чай. Я говорю безобразно, но здесь я перепутала все языки. Вам крепкий? Еще? Будет? Что вы делали? Очень красиво в Париже? Жалко я не знала, я просила бы вас привезти мне оттуда мотивы. Ну, это просто делается. Симфония? Я же ее бросила. Ах, та… да, дописала. Я теперь иначе буду работать. Там много было еще старого. Не знаю только, во что мое новое выльется. А вы все рисуете? Ужасно смешно, я все считаю вас художником. Но это даже лучше, так редко найти человека, свободного от личного искусства. Я ничего не делала все это время. Видите, я была больна. Пришлось делать операцию. Мужа тогда уже не было. Нет, он хороший человек, очень преданный… Вы знаете, он меня до сих пор любит… так странно. Но он, понимаете, совершенно не может меня зажечь и я при нем не могу работать. Я много работала недавно и скоро засяду опять. Вот только с деньгами плохо. Я любила очень одного господина. Это замечательный человек, ну, несомненный гений… нет достаточно я понимаю в своем деле, уверяю вас. У меня могут отнимать способность к музыке, к творчеству, но все со мной советуются, и в критическом уменьи меня признают… и я вам говорю, как специалист – этот человек гениален. Теперь он мне, конечно, кажется красивым, но раньше, нет… Я очень перед ним виновата: я от него убежала и прячусь. Ах! Было страшно тяжело, он обращался со мной, как с идиоткой. Вы знаете, в России меня все считали умным человеком, так что здесь обидно… Хоть говорили, по крайней мере. А теперь я потеряла у него последнее… я потеряла… право… на… уважение. Есть, конечно, за что. Потом он совершенно не признавал во мне композитора, а я, ей Богу, пишу лучше всех его приятелей. Это же черт знает, какие прохвосты, вы себе представить не можете, это надо видеть… Напиваются до рвоты и для них нет ничего святого. Я вот все думаю… Это не принято, кажется, говорить. Если бы мне поступить на содержание к какому-нибудь старику. У вас никого такого знакомого нет? Пожалуйста. Задолжала кругом и кончится тем, что меня посадят в тюрьму. Ну, довольно об этом, что будет, то будет. Я вам сейчас покажу, что я сделала… последнее, теперь я буду по другому работать». – Музыка вообще вредная вещь, а в состоянии Болтарзина ее можно было принимать только в малых дозах и по предписанию врачей. Конечно, она была хорошей композиторшей, Мария Марковна, и красивой женщиной. Музыка ее была несравненно вразумительней лирических отступлений речи и слушатель негодовал на грубого и тупого угнетателя бедной жертвы. – «Вы понимаете, я была тогда полна всем этим, когда начинала сочинять, а дописывала совсем другой. Это чувствуется? Почему, почему это так сделано? За что? Вот эта бумага, чернила, эта тряпка, все это не меняется, остается, а из человека все уходит, как из дырявой бочки и он сам переделывается? Меня это ужасно мучает. Милый Флавий Петрович…» – «Николаевич», – «А я как сказала? Просьба, конечно, большая – не можете ли вы узнать, где он… Я боюсь его встретить каждый день. Я часто вижу его во всяком мужчине и перебегаю на другую сторону… Меня раздавит какой-нибудь автобус, я вижу, что этим кончится. Узнаете? Я тогда сейчас же уеду. Я вам дам его имя на бумажке, а то я не могу еще его произносить – это меня на целую неделю расстроит, а мне нужно будет много бегать… Дела. Посидите еще. Я только с двух часов ночи на человека похожа. Боже мой, как это все ужасно! Я все думаю, думаю. Мне кажется, что вся комната шевелится и везде пятна крови. Пойдемте сюда, рядом, а то мне кажется, что в той комнате кто-то есть. Посмотрите под стол. Ну?» – И она вытянула шею, при чем сходство ее с… Чем-то вроде лебедя, только домашнее, стало особенно заметно. – «Никого нет? Ну, теперь я спокойна. Все это время я так волновалась, мучалась. Понимаете. И потом – сны. Каждую ночь. Одному моему знакомому в годовщину смерти его матери приснился большой черный таракан и сказал: „я пришел и посмотрел, а потом еще приду и ты умрешь“. – Он потом еще раз пришел и тот действительно умер. Он мне сам рассказывал. Вот эта история меня мучит, мучит, мучит… Я очень, несчастна, Флавий Николаевич, не оставляйте меня». – Так продолжалось довольно долго Болтарзин, как нетрудно догадаться, принял для отыскания Ernesto de Fiori все меры необходимости для неуспеха предприятия, в чем и преуспел. Но душевное спокойствие тем не менее оставалось в сохранности. Еженедельно он заходил на авеню Ош, еженедельно слушал музыку и музыку голоса несвязно изливавшего сетования на безбожного Ernesto и соображение о бренности всего, тяжести существования, особенно для женщины, которая самой природой осуждена на непосредственность во всем и потом… сны. Но душевное спокойствие Флавия Николаевича было похоже на водную поверхность кувшина басни, в него падали камушки на камушек и кто его знает, когда начнет переливаться через край живительная влага? Он совсем забыл, что она, обычно, бывает соленая. Впрочем, это равновесие могло быть нарушено раньше срока, любым толчком, а как тому не возникнуть в городе, где непрерывная дрожь охватывает пространство от неба, трепещущего аэропланами и прожектором, до глубоких слоев подпочвы? Пропитанная кровью земля выращивает не одни обелиски, фонтаны и каштановые заросли: ажурная башня Эйфеля и сквозное колесо вертятся вокруг любой головы пловца, полированного резиной асфальтового озера, живого моря на [нрзб.]. История и геология современности не уступает в ноздреватости любому авторадитору. Правда – кровь подменили и преосуществили, но пульсация сосудов только ускорилась: фарфоровые вены метро, глазурные трубы канализации, чугунные цилиндры акведука, свинцовые жилы газа, цементные вощины телефона, медные капиллярии электричества, стальные почтовые артерии бьются сильнее четырех сердец мегалоимперии, отвечая несчетным взрывам неисчислимых моторов, переполняющих чашу возможного. И терпение переполнилось: обещание Скрама пришло к исполнению – последней каплей была какая-то казнь какого-то учителя в какой-то андалузской деревне. Все взметнулось, небо вспыхнуло зеленью и погасло. Улицы замостились головами – булыжник потрясал котелками и по воздуху распоролись шелковые черные бабочки. Рви! Загорелась медь предохранителей и шип ее зеленых паров нельзя было заглушить свистками. Огороды больших бульваров лопнули от гордости. Черная мощь не обочлась92. Рви! Загородились порочные бесконечности штукатуренных рвов. Свет пропадал с каждым криком и они хрипели все новыми пророчествами и прорицаниями. Хрюканье обуви по каменной земле и лязг падающего гофренного железа отсчитывал надсаждающийся перебой фабричных гудков. Рви! Все на улицу! Мощный мрак шлепали по морде горящими газетами. Светлые змеи пробегали по фетровой икре и улетали, помахивая хвостиком. Ревущие обшлага распадались крыльями и черные пучеглазые утюги врезались в кучи замолкавшие, чтобы снова завыть: «невозможно». Рви! Падали вровень с тротуарной замостью искореняемые фонари и вспыхивал газ, вылетавший из земли. Огненные деревья ветвились и сплетали верхушки, а повсюду блестели одни глаза, глаза, глаза, глаза… не бриллианты Тата. Рви! Зацепи зарю земляную безделицу! Царапай разрежь ее! И стекло валилось звонкой инструментовской ударных «От, крепкое. Бью в него ломом, дырка есть, а звезды не получается». Но звезд нигде не было в продаже. Пурпурный цветок взмыл над папоротником столицы93 далеко видели его качанье, но никто не знал слова, хотя бесчисленные руки тянулись к нему в эту сырую, осеннюю ночь. Наскоро садясь в тонущий и топочущий поезд, Флавий Николаевич бросил в коробку несколько дней лежавшее в кармане письмо с объяснением в любви. Оно, во-первых, могло не дойти по адресу, а, во-вторых, он уезжал, чтобы быть по край ней мере повешенным – эту прекрасную перспективу развернул ему Скрам и сигнал к реализации, данный Парижем, пробегал по всем трансмиссиям, соединяющим все страны. Во власти вращенья паровозных эксцентриков, Болтарзин вспомнил, что подлинный цвет финикийского пурпура столь же иррационален, как произношение и [пропуск в тексте], разложенный по двум зорям на в, б, т, ф, алый и лиловый, торжество и траур. Впрочем, тот цвет, совмещал оба эти понятия, в свое время вознося уцелевшего победителя и окутывая трупы, окруженные многоустным шелестом золотого лепетанья огня; дым же его восходит во веки веков. Аминь.

Глава IVПаралипоменон

(на папиросной бумаге)94

Задачей последующего является, как показывает настоящий заголовок, не пересказ событий, известность которых слишком неоспорима95 для того, чтобы подобное предприятие не являлось излишней тратой труда излагателя и внимания читающего. Все происшедшее протекало в обстановке общего, вполне естественного, любопытства и легкомысленной надо считать всякую попытку состязания с жизнью в желании соревновать истории, занесенной в тесные колонны газет и четкие страницы ежемесячников, на сухую древесную или рыхлую меловую бумаги, рукой репортера или камерой специального корреспондента, скрипением самосмачивающегося пара или стрекотанием моментального затвора. Некоторые обстоятельства, более внутреннего характера, некоторые суждения, высказанные в менее публичной обстановке, некоторые мероприятия, не нашедшие осуществления, тем не менее или не могли быть замеченными, или не были в свое время обнародованы, или избегали должного к ним внимания. Посильное их восстановление в памяти современников и возможность передачи их сознанию потомков, составляли предмет долгих моих изысканий, являясь в данное время содержанием этих немногих страниц. Всем известно, что движение, получившее свой толчок в ночь памятного возмущенья в Париже, не встретило непосредственной поддержки в стране, чьей столицей являлся этот город, но возникло и развилось с необычайной силой в долинах Рейна и реки Рур. Всем памятны по личному опыту или заучено со слов старших, какой стремительностью отличалось восстание и каким единодушием дышали все акты соединившихся для общей борьбы, перипетии которой давно сделались предметом многочисленных кинотрагедий, можно считать окончательно установленным, что первоначальная федерация Десяти Городов, в момент провозглашения ее титула, на соединенном заседании делегатов в Эльберфельде, состояла только из шести городов, из числа коих два (Креффельд и Бонн96) не имели представителей на собрании. Титул был принят тем не менее не по «внезапному единогласию», как принято писать, со слов малоосведомленного, но широко распространенного «Neue Zeit», впервые пустившего это выражение, а после двукратного голосования, из которых первое, как это известно, быть может, немногим, дало: 10 за и 22 против, при 10 воздержавшихся. Заслуга отвода двух Дюссельдорфских представителей, аннулирование вотума и постановка предложения на вторичное голосование, открытое и поименное, а равно и блестящая защита первоначальной формулы и решительный аргумент: «не наше – будет наше», образовавшие прославленное единогласие, составляют заслугу Райнера Скрама, человека, деятельность которого возбудила такое изумление и до настоящего времени ждет подробного анализа. Мнение о давней партийной работе этого знаменитого революционера можно считать окончательно поколебленным, в то время, как настоящая оценка его огромных трудов за всю эпоху возникновения и бытия федерации Десяти еще только намечается. Не буду напоминать его первого призыва к объединению, не стану цит<ир>овать много раз переданных строк «изъявления», написанные им и Ф. Н. Болтарзиным (последний письменно отклонял от себя главное авторство в этом документе, хотя и не называл прямо Скрама его написателем), я не имею в виду составлять каталога его поступкам: последнее, в сущности, невозможно, а первое бесцельно. Необходимо отметить только, что никто из участников движения не обладал такой способностью по отдельным, часто мало оформленным, восклицаниям и, порой, несколько нечленораздельным, выкрикам масс, угадывать предмет, ее возбуждающий, определять ее желания, находить им соответствующую формулировку и облекать их в законодательную оболочку декрета, всегда безупречно понятную и бесстрашную по радикальности намеченного. Никто не прилагал большей настойчивости, никто не проявлял большей быстроты действий, никто не находил в себе большей беспощадности. – «Мы, – говорил Скрам, – производим вивисекцию, где хлороформ только мешает, наша асептика – скорость и мы видим только истину и упрямые организмы, ее скрывающие». – Всегда неутомимый и прозванный «бессонным титаном» (что было шуткой над его незначительным ростом), всегда спокойный и не возвышающий голос даже в минуты наибольших обострений. Он казался вездесущим. Например: приведенная цитата заимствована мной из речи на собрании металлистов Бармена97, законченном в два часа 35 м<инут> дня, а вечером того же числа Скрам принял участие в разоружении «черной гвардии» – негров Тоголенда, двинутых по распоряжению из Потсдама и встреченных им у Байрета. Оно было обязано своим успехом его многосторонним способностям, так как, изучив многие языки, в том числе и наречие этого племени, он успел в полтора часа не только нарушить агрессивность этого отряда, но и направить ее на внутреннее поле действия, следствием чего, как известно, была короткая, но очень жестокая междоусобная схватка черной гвардии, в конце которой победители, принявшие сторону Скрама, не отделяемого их сознанием от революции, сняли кожу со своих недавних товарищей и, вымазавшись их кровью, воскликнули: «теперь мы все здесь красные, а черную кожу возьми на Барабан Свободы» (что, как известно, было исполнено, но вышел не один, а шесть барабанов, из числа коих только три находятся в «Музее Федерации», а три бродят по свету в каких то паноптикумах). Вечно агитирующий, выбирающий, выбираемый, голосующий, кодифирующий и проводящий в жизнь постановления масс, человек, речь которого бесстрастно требовала убийства, а совет – истребления, человек, любимой юрисдикцией которого был массовый самосуд, даже в ту пламенеющую эпоху обращал на себя внимание своей необычайной отвлеченностью от всякой позы и заставлял, даже в то время всемерной и всеобщей перегруженности работой, задумываться над сущностью демона, внушавшего ему его бесчисленные речи и неумолимые поступки. Опубликование его литературного наследия, обогатив культуру, не способствует разрешению задачи, но удивило всех своей неожиданностью. Большое исследование «О дифтонгах норвежского языка, как следствии распада методического ударения», занимающее более 20 листов бумаги, как несомненно теперь установлено, писалось им в дни самой страстной борьбы, в то же, приблизительно, время были составлены и 18 писем Ф. Болтарзину; последнее, пятое и совершенно уже разошедшееся их издание, снабжено индексом имен, из какого ясно, что политические деятели, упомянутые в этой переписке суть: Клеон, Гуго Гроций, Сулейман Великолепный и К. Маркс (1 раз). В период же существования Федерации Десяти Городов написаны и те 10 французских стихотворений, которые, будучи первоначально приписаны экспертами молодости Стефана Цвейга, а великим учителем современной поэзии признаны «не принадлежащими ни одному периоду» его творчества, в виду недостижимой, якобы, для него «твердой прозрачности слов и безмятежности свыше озаряемой сущности», подробным, формальным анализом окончательно призваны безраздельной собственностью музы Райнера Скрама98. Необходимо отметить, что индивидуалистические тенденции, столь обычно свойственные всякому литератору, были совершенно чужды этому деятелю, неуклонно отвергавшему всякие официальные звания и должности, которыми его облекало доверие соратников и определенно формуливавшим свое мнение по этому вопросу в речи, до сего времени полностью не обнародованной. «Неопровержимо, – говорит он – неопровержимо и незыблемо то, что отдельный человек, в качестве вождя, лишь медиум массы, представляющей из себя конденсатор социально-экономических противоречий, чье напряжение разряжается взрывами преобразующих действительность актов. Мы имеем действенную действительность и безумным суеверием будет полагать, что уговором, доводами или закаливаниями возможно изменять в ней течение, ею закононеизбежно принятое». – Так начинается его обращение к Съезду на Драхенфельсе99, где его, вопреки общераспространенному убеждению, не было: он в этот день был в Регенсбурге, так как приглашение на Съезд случайно (?) не было ему послано, и речь свою передал по прямому поводу. Изограмма этого замечательнейшего произведения хранится в картоне № 4711, лист 606 verso Базельского музея и, насколько знаю, на Собрании прочитана не была, ее просто подшили к протоколу и только впоследствии благосклонный Секретариат счел небесполезным внести этот документ в общий отчет, да и то без начала и заключения. Да будет же мне позволено привести последние строки этого доклада: «… Ибо нет ничего благоразумнее пения сирен, от которого надо затыкать уши воском. Имейте в виду, что мы повернули оси наших социальных координат без малого на 180°, а математика учит, что в такой обстановке все знаки меняются на обратные. Поэтому, в мире, нами созданном, только наиболее безумное, наиболее отчаянное решение соответствует условиям действительности и верх безрассудства в них – верх благоразумия, как верх жестокости является высшей гуманностью. Всякая попытка остановить начатое, всякое действие, обусловленное оценкой не перемещенного критерия – есть убийство всего, что нами до сего времени сделано, и уничтожение не только плодов, но и самой работы, их питающей». – Как известно, Съезд на Драхенфельсе был поворотным моментом в ходе развития движения; принятые на нем тезисы «укрепления и упорядочения» обратились скоро в призывы «сохранения» только с тем, чтобы вылиться в вопли о «защите» и «спасении»; спасении не столько дела, сколько деятелей, это дело убивших. Позиция, занятая всеми официальными дореволюционными организациями общеизвестна; неоднократно приводились их обращения и воззвания, кончавшиеся неизменно призывами к соблюдению полного спокойствия; общеизвестны и те проклятия, которыми «старики» осыпали «молодых» ослушников, окончательно входя в роль курицы, высидевшей утят. Мало знают или мало хотят помнить, однако, что в последнем бою у Фюссена100 и в трехдневном заседании последнего Конгресса принимал личное участие старейший из «старых» – И. А. Шульцер, которому и довелось руководствовать эвакуацией Райнера Скрама из последнего боя, бывшего тем не менее победой, хотя и тактической. Этому предшествовали достаточно описанные события гибели общего дела, которую Скрам видел лучше других, о чем свидетельствуют его пометки на полях Orlando Furioso101, книги, с которой он не расставался. – «Политическая деятельность кончена, начинаю культурно-просветительную 2/II», пишет он, как видно, в начале февраля; дальнейшее поясняет, какое содержание им вкладывалось в эту формулу. – «4/II. Сожжен, разрушен и распахан Ротенбург. 7/II, Уничтожена вилла Ванфрид и взорван театр. 10/II. Приступлено к ассенизации Нюрнберга. 12/II. Предложение, внесенное Т., испытать действие орудий на сторожах и консерваторах музея отклонено всеми против двух. Работа все же приличная, но вещи из воды могут выловить. Пускать на дырявых лодках. 16/II. Успел уничтожить в Эгере все о Валленштейне. Кажется, снобам не для чего возвращаться», и т. д. К концу месяца был назначен конгресс в Мюнхене, имевшем вступить в Федерацию Десяти, причины достаточно веские, в том числе присутствие Скрама и его отряда, побудили этот город ускорить акт, поспешность которого соответствовала скоротечности дней остатков Союза; тем не менее, граждане разрушили Изерские ворота и снесли до основания Женский Монастырь без всякого побуждения с чьей либо стороны. К социальному переустройству было приступлено и в четы ре дня город был неузнаваем: на этом примере сказалось важность накопления опыта. Тем не менее, в виду окружения последнего Федеративного отряда, конгресс, не считая возможным собраться в Мюнхене, но, не допуская мысли о молчаливом уходе из боя, постановил открыть сессию в трон ном зале замка Нейшванштейн, возлагая на Скрама охранение подступов и «соблюдение должного спокойствия в окрестностях на все время работ». Последние часы, проведенные Райнером Скрамом в Мюнхене, были особенно плодотворны с точки зрения «ассенизации культуры»102, как он ее понимал. Им лично, это установлено многочисленными свидетелями, обливались царской водкой картины Пуца, Келлера и Беклина103 в Новой Пинакотеке, чье минированное помещение за сим было наполнено удушливым газами, обрызгано бензином, зажжено и взорвано, та же участь постигла Гласпалас и Максимилианеум; полному уничтожению подверглась и галерея Героев против Театинерштрассе, увлечению же работой, по обращению в порошок фонтана Норн104, он едва не был обязан арестом (и казнью, ибо голова его была оценена) со стороны высаженного на вокзале отряда буржуазных войск, рассеянных только партизанской стрельбой федератов, засевших в гостинице Бельвю, превращенной в Дом Федерации. Той же участи Скрам едва не подвергся во время эвакуации конского лазарета, устроенного в помещении кафе Одеон, на этот раз помощь пришла со стороны Швабинга; под треск ошибающихся местных партизанов, часто просто беспартийных людей, увлеченных потоком событий, как щепки шумным потоком из-под шлюза лесопильни, отрядам Скрама удалось в обычном для них порядке занять Фюссен и усилиться формированиями, подготовленными местным Комитетом батрацких депутатов. Оборонительные постройки были заняты 12 марта и вплоть до 15 выдерживали ожесточенные атаки, как регулярных войск буржуазии, так и дружин корпорантов; последние отличались особой настойчивостью атак, ввиду беспощадного истребления, какому Скрам подвергал их сочленов в исполнение декрета: «Принимая во внимание». 15 марта в Фюссен, через Инсбрук, прибыл для участия в Конгрессе И. А. Шульцер, но, узнав по дороге о положении, об успехах, одержанных федератами в ожесточенных схватках на Фалькенштейне, и об отчаянной борьбе в Фюссене, не пожелал ехать на Конгресс, не побывав в боевой линии. Он застал бой на фронте Сельская Школа-Мост и далее по Леху (вокзал был в руках федератов еще с 13 марта) в то время, когда группа Скрама форсировала переправу. Перейдя под непрерывном огнем мост, старый вождь немецкого движения был поражен быстротой, с какой воздвигался полукольцевой окоп тет де пона105 и, узнав от Скрама, с кем он говорит, выразил ему, как свое восхищение искусством борьбы, так и не меньшее удивление отсутствием на Конгрессе столь видного деятеля. Скрам решительно предложил старику уйти, подкрепляя свое указание тем, что присутствие Шульцера в зале заседаний важнее его наличия в бою, где смерть невооруженного бесполезна, тогда как речь давнишнего вождя и общение недавнего противника неоцененны. И. А. Шульцер приводит «полные горечи», по его мнению, слова Скрама о том, что оборона была возложена именно на него, Райнера, в целях недопущения на Конгресс, где он мог напортить крови «мышам, погребающим Великого Кота», приводит, в подтверждение своей импрессии, каменное выражение лица говорившего, ссылается даже на тембр его голоса, но мы, знавшие неизменное наличие этих свойств в решительно всякую минуту Райнера Скрама, не можем следовать домыслам человека, единственный раз в жизни видавшего этого деятеля, презрение которого ко всякой «комитетской обрядности» не имело границ. Тем не менее, мы советуем всякому прочесть «Мемуары» в той части их, где говорится о приводимом нами эпизоде, ибо страницы, посвященные смертельному ранению Скрама, происшедшему в тот самый миг, когда корпоранты были сброшены в ледяную зелень пенного Леха, а имперские войска, окруженные отрядом бывшей «черной гвардии» разоружены с обычными в таких случаях последствиями, лучше всего рисуют характер последней борьбы. Несмотря на протесты Скрама, Шульцер велел его внести в Дворец Конгресса и поставить носилки на стол президиума, находившийся в абсиде Зала Королей, куда, по намерениям Людвига II, Вительсбаха106, имели право входить только коронованные владыки народов. Общая тишина, воцарившаяся в несравненной акустике этого золото-мозаичного зала, бледность лиц и слезы многих недавних, но безраздельно благодарных Скраму деятелей движения, единогласно свидетельствуются как всеми участниками конгресса, так и его официальными протоколами. Безмолвное одобрение, выраженное собранием, передало председательствование И. А. Шульцеру, старейшему из присутствующих, первому, произнесшему великие лозунги и последнему, пришедшему их защищать. Новый председатель Конгресса, желая подчеркнуть значение минуты, оттенить весь трагизм положения, поднять на высоту переживаемого момента все заседание и воздать должное заслугам, уходящего из борьбы товарища, предоставил вне очереди слово Райнеру Скраму, который воспользовался этим правом, чтобы сказать: «уберите отсюда мою падаль и считайте мой голос за крайнее решение». – Перенесенный затем в спальню Людовика, он громко жаловался на свое бессилие привести эту местность в порядок, на боль в животе и неоднократно просил окружающих проткнуть ему сердце чем-нибудь поострее. На груди Скрама нашли промоченное кровью первое «Изъявление», из которого можно было прочитать такие слова: «… Вы сами все знаете. Но помните, что вы потомки тех, кто одни, без чьей-либо поддержки одни, без какой-либо надежды, бились в рядах повстанцев всевеликой крестьянской войны. Помните, что они не только провозгласили Свободу Труда, они решили за нее биться, не только решили за нее биться, но и пошли в бой, не только пошли в бой, но и бились, не только бились, но и были убиты… И мы, выступая, знаем, что судьба трудящихся дорога только им самим, знаем, что никто…» Излишне, впрочем, цитировать документ, заученный с тех пор наизусть каждым, в ком бьется живое сердце, кто, хотя бы и пассивно, любит свободу, кто, хотя бы лишь на половину, склонен сочувствовать страданиям обездоленных и угнетенных. Защита, руководимая Скрамом, преданность делу собранных им для обороны федерации людей, желание мести, проникавшее в сердца наименее сознательных солдат, сделали возможным дальнейшее спокойное течение работ Конгресса. Погребение Скрама, согласно его желанию, было Комитетом батрацких депутатов Фюссена передано отряду черно-красных, которые и провели его с торжественностью, подобающей заслугам павшего и экспансивностью, свойственной их бытовому характеру. Весь замок, превращенный в костер, начиненный всеми доступными армии Федератов подрывными материалами и украшенный трофеями последних боев, замок, свидетель тихого помешательства венценосного психопата и бурных заседаний окончательного Конгресса Федерации 10 Городов, капище эстетизованного прошлого и кратковременный храм все народного будущего, взлетел на воздух и развеялся в пламени и дыме, среди экстатического пения младших детей интернационала, под их героический танец и громовые раскаты черных и белых Барабанов Свободы. Утилизация падения воды местных источников дала в настоящее время возможность некоторым предпринимателям основать на месте этих событий шоколадную фабрику, окружить склон, некогда покрываемый бутафорией замка, стройными рядами промышленных зданий, населить ее рабочими и выпускать продукт, широкому распространению которого способствует не только реклама, как известно, очень слабая, не только научно удостоверенная целебность этого шоколада и не только присущие ему свойства не белеть от времени, не отягчать желудка и не возбуждать жажды, но в гораздо большей мере имя и портрет Райнера Скрама, введенные в фабричный этикет, согласно единодушному требованию рабочих и беднейших крестьян Фюссена – округа Гогеншвангау. Мне остается добавить еще, что известный Флавий Николаевич Болтарзин, участвуя весьма активно во всех практических действиях и работах федерации, поддерживая всюду линию поведения Скрама и неустанно защищая общее дело, в творческой разработке принципиальных вопросов никакого участия не принимал и ни в одной партийной группе не числился. Все толки о так называемом «отречении», «отступничестве» и «ренегатстве» этого деятеля являются, следовательно, в полном смысле этого слова злонамеренными измышлениями людей, цель и качество которых определяются трусостью их тактики в той же мере, как и низостью их чувств. Не имея сил подняться до действительной свободной высоты сознания, не имея сил признавать свою неспособность к последовательному демократизму, к защите неурезанных лозунгов, не желая сознаваться в ненависти, вызванной последовательным рядом поражений, открывшимся отклонением поправки: «тем не менее однако» к декрету: «Принимая во внимание», в ненависти к человеку, открыто их презиравшему; группа однакистов прилагает последние, но беззубые усилия к осквернению недоступного клевете борца, путем опорочивания ближайшего ему человека; но бессильный позор есть худший вид и позора, и бессилия107.

Глава VТрогательная история

Последнее воспоминание о славных боях было обращено к Скраму. Болтарзин посмотрел, как налетевший из-за горы ветер опрокинул два беленьких бумажных кораблика, сделанных из резолюцией Окончательного Конгресса, а набежавшая рябь отвела всякую прозрачность и озеро стало обыкновенно скучным. Привет памяти Скрама повис в воздухе. Пришло ли к тому искомое беспокойство, утратил ли он, наконец, душевное равновесие, разорвало ли что-нибудь его сердце, Болтарзин не знал; во всяком случае, сквозь это сердце время уже не бежало. У себя на квартире он нашел все, как ни в чем не бывало, поэтому первым делом, по снятии перчаток, были письма; их обнаружилось несколько: разных цветов, форм, но одного почерка. В последовательности штемпелей, по возрастании нервности почерка он имел: 1) Милый Флавий Николаевич и т. д. Что греха таить, меня очень обрадовала ваша любовь – она поднимает мое значение в моих собственных глазах. Мне страшно тяжело, что я не могу дать вам то, что вам сейчас нужно, но горе мое в том, что я не могу. Поймите меня: я не могу ничего принести, кроме большого мучения и себе и вам. Не потому, что считаю это безнравственным, а потому что не могу. И т. д. 2) Милый Флавий Николаевич! Отчего вы не пришли? Что с вами? Я очень несчастна. Напишите мне или лучше придите. Неужели вы меня не поняли? 3) Милый Флавий Николаевич! Неужели вы обиделись или я сделала вам больно? Не может быть. Конечно, лучше всего было бы порвать, но мне это очень тяжело. Судьбу наших отношений я отдаю в ваши руки, как хотите. Вы знаете, что будет много тяжелых минут. Приходите. Я страшно одна и мне страшно. 4) Флавий Николаевич! Я была у вас и спрашивала, что с вами. Когда вы вернетесь, приходите сейчас же ко мне, это для меня необходимо. Очень извиняюсь за нескромность, но я беспокоилась. Мне очень тяжело думать, что вы меня не поняли. 4) Милый Эрнесто! Приходите сейчас ко мне. Это совершенно необходимо.

Последний petit bec108 был сегодняшнего производства и Флавий Николаевич окрылился сознанием новой победы, которая ему, в сущности, далась без расходов для души. У Корневой он удивился, увидя Воронина, в совершенно выпотрошенном состоянии, настолько, что не спросил даже об источнике знакомства, о котором он не подозревал. Смерть этого человека была фактом на две трети; оставшийся обряд ему предстояло совершить в Каире, при помощи лучших медицинских сил, со всей научной добросовестностью высокой культуры. Несколько фраз послужили ко взаимному освобождению и Болтарзин облизнулся ожидаемому. Было нечто, что его беспокоило, однако. Стекло, разгораживавшее его от живущих, бесследно пропавшее в дни бытия Федерации, внезапно обнаружило свою несокрушимость. Как ни дорога была ему Мария Марковна, но он чувствовал себя по сю сторону и даже видел свое отраженье в предполагаемой витрине. Многие и должные слова отскакивали от преграды под углом, равным падению, и голос его звучал, как в бочке, для него самого. Может быть дело в издыхающем Воронине. Американский замок щелкнул зубом и выражение лица собеседницы резко изменилось. Тревога была во всех его поворотах, крайняя напряженность проникала ее до кончиков волос. «Вы знаете, Флавий Петрович – он здесь. Вы удивлены? Мне сказал Воронин. Я его давно знаю. О, я умею владеть собой. Научили. Что со мной будет? Боже, что со мной будет? Флавий Петрович что со мной будет? Ну, Флавий Николаевич, не придирайтесь вы ко мне. Ах, я смеялась, болтала… За что? Какая боль. Ах. Ах…» И Болтарзин принужден был опрокинуть графин воды на свою милую знакомую, внезапно принявшую горизонтальное положение. «Не трогайте, не трогайте меня!» – взывала она, пытаясь произвести акт собственноручного удушения и в промежутках довольно больно кусаясь. Все-таки приглашение злополучному Эрнесто было написано после нескольких неудачных попыток; после неоднократного колебания был означен адрес конверта. Надо было выйти и вечер провести вместе, так как Корнева за себя не ручалась. «Держите меня, а то себя убью!» Но так как туалет продолжался дольше расчетов Болтарзина, то он счел позволительным нарушить неприкосновенность жилища и застал композитора во всеоружии кармина, пудры и прочего, за поглощением содержимого склянки английских духов, что вынудило новое вмешательство, довольно энергичное, во внутренние дела союзной личности. С письмом в руках и судорожными подергиваниями плеч она предшествовала приближению Флавия Николаевича к почтовому ящику. – «Нет, Мария Марковна, вы уже сами опускайте, я в эти предприятия не пускаюсь. А теперь куда?» Париж завивался и разбивался в хрусталях ресторанов, в камнях кокоток, в разноцветных жидкостях полных стаканов. Этот вечер был один сплошной поцелуй и красивые рекламные огни сводились приближающимся прикосновением. О, она могла пить много, она может море выпить; это ее настоящая сфера, здесь ее настоящее «я»; да, да, она, в сущности, в душе, конечно, проститутка. Боже мой, Боже мой, за что? Она никому не делала зла, но ей это предсказывали и еще недавно. Пусть и он пьет. На бульвар они врезались пешком, в каскад авто, но добрые звери пневматически обегали их, виляя лучами. Огни вывесок падали и вертелись, каштаны, прорезанные ими, распинались за автономию и ершились черными лучами, но и они были свет, свет, свет. Улица ревела и трещала от взрыва бензина и зеркальный асфальт игрался горящей ночью, как мячиком, игрался змеиной толкотней тротуаров, как телеграфной лентой, как бесконечной бумагой ротационной машины, газеты Temps109 с ее голубыми ананасами. За пестрой мраморной плитой артистка, выпивая коньяк (Болтарзин злонамеренно предложил ему завершительную комбинацию, зная по горькому опыту эффект на непосвященных), продолжала о том, что вся жизнь ее – одна сплошная рана, что Воронин недавно говорил о ней одной знакомой, будто по его мнению она должна быть страшно развратна и он хотел бы с ней провести ночь, одну, не больше, и она все думает об этом теперь, все думает. Ему, конечно, больно это слышать, она понимает, хотя он очень напряжен, но она этого во всю жизнь не забудет (Болтарзин вздрогнул, такие обещания создают смертельных врагов), он должен простить (ужас, ужас), она несчастна, несчастна; надо ехать. Красное колесо, одно, вытаращилось за окном и посмотрело на них не без укоризны, поморгало, сообразило и скромно убралось по добру, по здорову. Скатертью дорога! Но им она была шелком, была плюшем, фетром и восемью отражениями ночного цилиндра. Волны ее рассекались номером самохода, черная синева клубилась под его ударами, сквозь пропавшие стенки ворвался парк и обтекал их, шурша и поглаживая набухшими почками водорослей-веток. Болтарзин чувствовал пожатье руки на своей перчатке, чувствовал щеку на своей, чужие слезы на своем лице и цит<ир>уемое из Грекко110 небо распускало свой плед «ах, здесь он мне сказал, что он меня любит», но все было чистым движением, все было чистым пространством и производило скорость |d(s)t|111, пока Флавий Николаевич не увидел с жалостью и бесконечной, завернутой в Эйфелеву башню, нежностью, как женщина перегнулась в окно и вся ритмически подбрасывалась вне такта почтенного механизма. Твоя от Твоих – весь обед пропал: страдалицу вывернуло, как перчатку. Не слушайте друзей, милые читательницы, не хвастайтесь своим винопийством, а главное, не пейте коньяку после шампанского, в минуту скорби душевной. Но, впрочем, все к лучшему, и кто знает… если вы за себя не ручаетесь? Но если Болтарзин думал, что это для него эксод112, то он злостно ошибался, не тут то было. Неделя сменяла неделю, а ему приходилось выслушивать много, много разного о Жестоковыйности Эрнесто, подвергнутого платонизму; ему приходилось выслушивать тревожные расспросы очень смирного Эрнесто о том, «что русские женщины понимают, собственно, под словом душа?» Ему довелось пережить монологи о недостатке уважения в сердце этого изверга (о, читатели мои, если эти строки уймут хоть одну русскую, многое мне простится) и ему неоднократно демонстрировалась большая душа. Наконец, он дал телеграмму супругу Марии Марковны, чье имя запрыгало по разговору его жены с проворностью некоторого насекомого и, не ожидая конечного появления deus’а из конъюгального карантина113, он выкатился на север в тот же час, когда потентат114 выгружался на восточном вокзале. Прощание? Прочили о прощении и многое обещали. Многообещающее прощение, вообще, выгодное помещение чувства, ибо оно разгружает настоящее без закабаления будущего, чем приятно отличается от государственных займов. Эти соображения, впрочем, «Флавий Петрович» (он все-таки оставался Петровичем в минуты наибольшей утилизации (и, следовательно, благоволения), против чего перестал даже протестовать), бывший комментатор Лотрэамона, а ныне издатель посмертного Скрама, всего меньше думал о таких вещах. Все для него подверглось распылению бодрящих пароходных свистков и высокий дебаркадер взметнул и высушил навсегда (навсегда? навсегда ли? увы!) и дни, и вечера, и ночи (утром он спал, принципиально не допуская сновидений). Чернело. По темно-синему подмалевку пущена была белая опушка, отчаялась и зашлепала какая-то материя, и не стало больше дельфинов. Салон опустел, палуба обратилась в свеже-просольню, берега не было, в наличии состояла одна мокрая толчея, да скрип ревматический во всех заклепках и суетливая беготня команды. Все было загажено и перепугано. Только под стеклом, в раме фарфорового лифостратона115 была тишь, гладь и Божья благодать. Невозмутимо ровно калились лампы, умно обдумывали свои измерения настенные циферблаты, жестикулировали машины, незыблемые в бессонном движении. Патетически возникали из мрака их вертлюги, широко взмахивали, рассыпая отраженные лучи, сладострастно отшатывались, обобщая полировкой, и опрокидываясь ожесточенно в жирно смазанную темноту, не обращая внимания на длинные патентованные стебли, осторожно ползавшие среди этой декламации. Вдумчиво останавливающиеся, поражавшие сухостью и возвращавшиеся с полдороги, чтобы настоять на своем перед капризами несимметрично насаженных деревьев. Этот исступленно рассчитанный бег неподвижно клокотавшего металла, осуществляя единство во множественности, был таким благородным контрастом по отношению к происходящему вокруг безобразию, что целебное спокойствие разливалось по всем чувствам Болтарзина и зрение было единственной радостью в этом мире прискорбия. Но пусть прозрачны самые черные валы, пусть упоения достойны самые не чесанные тучи и неопровержимо бодрствуют за нас непогрешимые, непогрешимые механизмы – всему этому не изменить печального наличия в нашем мозгу не усыпленных половых центров. И сквозь все возрастающее мировое нахальство Болтарзина, черными и серыми воронками смерчей, черными и серыми воронками врывалась обида, ущемленное самолюбие, желание, «желание желаний, тоска» и эта самая, с позволения сказать, любовь. Все это отличалась весьма шустрой быстротой и юркостью, семеня в безграничном сознании, обнимающем вселенную и ее содержащем. Ибо

Все на свете вертит Турбо,

Всевертящий увертитель,

Центрифуга, Центрифуга,

Все вертится вкруг тебя!116

Часть III