Глава IТакелаж и клотик117
Comment le pont de caroussel put-il garder la constance de sa neutralité?118
Они обратились в серые и желтые раструбы хладнокровных приемников лаборатории Флавия Николаевича, бывшего стратега Федерации, ныне наследника литературных памятников ее трибуна и издателя его ритмоисследований. Разбор материалов потребовал знакомства с предметом, знакомство это оказалось компрометирующим, и совратило уловленного неосторожника в самостоятельное ковырянье девственной почвы эксперимента, несмотря на всегдашнее отвращение Болтарзина (читатель, вероятно, его уже заметил) к дефлорации всякого рода. Но кто в наше да и вообще в любое, время был защищен от компрометирующих знакомств с достаточностью, исключающей невозможность беспокойства? Кто из нас обладает, не критерием (куда!), – чутьем, позволяющим поднять на дыбы нашу осторожность в предчувствии нового лица или нового понятия (что особенно опасно)? Факт неуменьшающегося числа браков и неумеренного размножения лабораторий – лучшее подтверждение распространенности опрометчивых вопросов и неосторожных завязок; последствия же брачных союзов ведут к возрастанию числа потребляемых последствий лабораторного опыта, и так – одно проявление человеческой опрометчивости подпирает своими ветвями крону другой ее манифестации, в какую опять же вплетаются побеги некоторой третьей неосторожности и т. д., пока весь этот лес лесов, silve silvarum119 не обратятся на наших глазах в древо Игрдразил120 (по которому так приятно растекаются мыслью), выражаясь мифологически, или в небесный свод, говоря метафорически, ибо небесного свода тоже не существует. И да будет вам это известно. Вот… так я об электричестве, как говорил когда-то Петя Ленц в стенах той же лаборатории. Болтарзин, повинуясь желанию точной природы которого он не пожелал установить, за непредвиденьем какого-либо для себя удовольствия от подобного рода исследований, осел в замкнутой прострации этих трех параллелепипедов, подобно кристаллу пересыщенного раствора. Много изменилось за это время в городе (и слава Року, думал Флавий), никто из былых лыжников не показывался из-за горизонта прошлых лет. Петя давно развязался с любезным отечеством и водрузил свои кущи у подножья каменного нарыва Европы в кантоне Бо, где с упоением и безмятежностью занимался изучением очаровательных экземпляров базедовой болезни, поглотившим его с головой, так глубоко, так глубоко от людской поверхности, что на письма он привык не отвечать, а от телеграмм довольно успешно отмалчивался, утешаясь высоким мнением, которое имел о нем его Лозанский коллега, доктор Ру, чье посредство и произвело передачу лаборатории, где, помимо присутствия в ней осажденного метриста121, никаких существенных изменений не произошло. Шкапы обзавелись другими жильцами и только. По-прежнему, ровный, северный свет сеялся на стеклянную поверхность стола, по-прежнему, на этом столе корчился медный хитин микроскопа, подмигивая кругленьким зеркальцем потолку, стульям и соседней комнате, где сидел Болтарзин в приятном обществе трех диктофонов, логарифмической линейки и арифмометра.
Работа шла ровно и автоматически, серые деления холодно скользили вдоль полированных пазов, таблицы заселялись защитным воинством цифири, вытягивавшимся в кильватерную колонну, и хряск черной шарманки довольно часто давал знать, что экспериментальная метрика ожидает исполнения своего долга от каждого из этих зафрахтованных рекрут. Но уходящая в бесконечность вереница воинов, не радовали сердца своего повелителя. И не то, чтобы он опасался, измены, готовый, как известно, в любую минуту просочиться в строй защитников научной закономерности. Сама эта закономерность становилась все дезорганизованной, по мере возрастания числа ее рыцарей и Флавий Николаевич бледно шептал: Si c’etait le nombre, ce serait le hasard122. И так была сильна тоска этого последнего завоевания великого борца со случаем, так были сбиты его слова, что Болтарзину привиделось нечто вроде Фюссенского моста, и сам он стоит у дуба, возле прислоненного к его стволу Баярда Малларма123, принимая последний вздох этой груди, окованной золотыми латами молчания, пробитой серебряным копьем слова и истекающей черными каплями типографского шрифта. Скупая и узкая метелка лучей надежды прыснула на это место отчаяния и вымелась за листву Игрдразила. Да, вот:
<…>
une constellation
froide d’oubli et de désuétude
pas tant
qu’elle n’énumére
sur quelque surface vacante et supérieure
le heurt successif
sidéralement
d’un compte total en formation veillant
doutant
roulant
brillant et méditant.
avant de s’arréler
à quelque point dernier qui
le sacré124.
А экспериментатор, пробегая мысленно этот звездный каскад, не решался довести его мысленно до надлежащего конца (о, если бы ему вернули его старое стекло!), да послать к зеленому черту и таблицы, и линейки, и копченую бумагу, и арифмометр, и желтые с серым раструбы, в них же превратились вихри его любви, которой, собственно говоря, и не было ник…аких причин особенно завиваться, так как разорванное на четыре части письмо композиторши Корневой убедительно указывало своим соседям по корзине на крайнюю необходимость для Марии Марковны видеть Флавия Николаевича, а сама написательница помянутого документа (компрометирующего и дипломатического) с некоторых недавних пор довольно мягко проектировалась на фоне дверей в переднюю, не запертых адресатом, во избежание перерыва работы, вызываемого их открываньем; это показывает догадливому читателю, что письмо было, по уже знакомому и похвальному обычаю путешественника, предварительно прочитано.
– Да, да… все это, конечно, так. Но это было, было нужно, то есть необходимо нужно, только теперь все другое и ничего. Ни одного душевного (Флавий Николаевич вздрогнул) движенья не жалко. – Эрнесто? – Не существует. То есть, он жив и, кажется, здоров, вообще, благополучен, но это ее не касается ни в какой степени. Ах, если б вы знали, до какой степени это мне теперь безразлично! Столько перемен. – Работает ли она? Очень много. Странный вопрос (у собеседника тоже навертывался вопрос: что, собственно, от него требуется) – если бы она не работала, она б не жила. Это составная часть ее организма – музыка. Она, он не забыл, пожалуй, работала и в то время, когда никто не хотел играть ее вещей и некому было их слушать, тем более теперь. Но разве он ничего не знает о ее «успехах?» Странно, что он так зарылся в свои рисунки… Пусть это будут не рисунки, если он непременно настаивает, но он ее когда-нибудь убьет этими вечными придирками насчет точности выражений. Это совсем не важно, требуется, чтоб понимали, о чем говорят, – Симфония? – Безнадежная старина – эта форма. Дух, Флавий Николаевич, дышит, где хочет, и Атма125 проливается в астрал, согласно способностям оплодотворяемый материи. Она пишет теперь для кафешантанов. В конце концов это то, что она более всего чувствует. Это хорошо оплачивается и, главное, такое сердечное отношение, к какому она никак не привыкла. Он же знает, как до сих пор, но, конечно… люди всюду люди, даже в кафешантане… Бывали такие минуты… Но есть друзья, которые поддерживают. Правда. Ей с ними хорошо: известная легкость и простое товарищество. Полное или на вере? Она не совсем разбирается в коммерческих выражениях. Конечно, вера в людей ей всегда много вредила и будет, вероятно, вредить еще больше. Если б он только знал, что с ней было! Но это она расскажет когда-нибудь. Вообще, говорить придется очень много и она не знает, откуда ей начать, такое количество разных обстоятельств надо выяснить. Да, относительно веры в людей: его приятель, эта жирная свинья Марто (о таком приятельстве стиховед узнал впервые и с большим изумлением, он искренно не выносил гравера и пользовался взаимностью) оказался последним мерзавцем. Занятое не отдавал, это не важно, но потом всем рассказывал, что она у него занимает без отдачи, чуть ли не воровала и это при ней же, в глаза. Да, конечно, перемена не без причины. Он все хотел устроить ее к одному и еще к другому господину на содержание. Собственно говоря, было время, когда она и сама его об этом просила, но потом ей это почему-то расхотелось. Тогда негодяй решил, очевидно из жадности, чтобы зря товару не пропадать, самому уместиться на пустое сердце. Были острые эпизоды. Да… довольно примитивно. Ничего: она умеет отказывать. Только зло берет, когда подумаешь. К тому же и несколько тетрадей у него осталось. Зачем? Теперь не нужны, но потом могут понадобиться. Ведь, не век же ей шансонетки писать. Это делается для возможности настоящей работы. Неужели он не понимает? Вот еще: она хотела знать его мнение – может ли какой-нибудь человек, сам не испытывая чувства, заставить гипнозом другого это чувство к себе… переживать? Это ей очень, очень важно. Правда? К сожалению, он ошибается: все говорит и, увы, достаточно убедительно за то, что это действительно так. Она даже сама пошла к нему и спросила, зачем он это делает? Он ответил, чтоб она себя не мучила, а, главное, не пила сырой воды. Так вот и сказал. Она не понимает. Один день ей кажется, что ему пятьдесят лет, другой, что ему только двадцать. Совершенно необычайное нечто. Но теперь эта душевная чума прошла. Ничего. Хуже бывало. Она, собственно, пришла свести счеты. Сколько она ему должна? Не надо протестовать, а надо вспомнить. Она не записывала, полагаясь на его аккуратность, и будет огорчена, если он не даст ей точную справку. Он ставит ее в совершенно невозможное положение. Возмущаться нечем, так как она говорила без всякого умысла. О Марто? Да нет же, ничего она не думает, но не хочет иметь от него неприятностей, именно и больше ничего. Так он говорит правду? Когда он заведет? Не адрес… телефон… Звоните, хотя и редко дома. Разве утром, хотя не всегда и ночую. Квартира дохлая и у знакомых иногда остаюсь, если поздно. День то у меня тоже не очень рано начинается. Но она помешала его работе. Боже мой, какая ученость. Зачем это? Но если помогает… только кому? Впрочем, ему, конечно, и книги в руки. Он ей очень, очень нужен и именно теперь. А то бы она, конечно, не пришла. Впрочем, она объяснит все это. Только не сейчас, потому что он, верно, и так утомлен, а ей надо бежать. Всего хорошего. Значит, он позвонит?
На фоне дверной дырки не было ни шляпы, ни светлых волос, ни фиалок. Тишина прокармливалась только ровной работой выключенных часовых механизмов и мыслями, прорывавшимися в сознании Флавий Николаевича. Они бежали короткими, но компактными, тяжелыми поездами и тащил их какой-то здоровенный паровик, походкой напоминавший человека, поспевающего к третьему звонку, имея в каждой руке по чайнику с кипятком. Зрелище это редкостью почитаться не могло, но созерцатель обрывал его усилием воли, так, вагоне на девятом, усердно уговаривая самого себя, что цепь представлений сама укрывается126. Дело заключалось в решении вопроса о том, почему у него, Болтарзина, сосет под ложечкой и какой у него же гвоздь в голове? Флавий Николаевич решил решить и при том весьма решительно, что происходит от недостаточности производимых исследований и неутолимого искания истины. Получив же письмо от Корневой, он радостно изменил ход суждений, что и оказалось, что сосало под ложечкой от неудовлетворенной любви, а гвоздь в голове было желание эту самую женщину, которой он не был кратным, окончательно взять и забыть. И теперь, как только Флавий Николаевич подумал это, длинные колонны цифр двинулись с мест, занимаемых в графиках, полезли обозами вверх и налево под гальтель127 к пауку медленно, а потом скорее, цилиндры копченые и некопченые сами собой включались, вращаясь с математичной точностью часовых механизмов, выверенных, проверенных пантентованных; небо пробило потолок, вспучившийся образом желтого звукоприемника, лампы мгновенно отождествились с хозяином сих мест и потухли – ученый стиховед спал безмятежно, прижимаясь кончиком носа к полосе закопченной бумаги, ничуть его не беспокоившей. Мало-помалу дыханье усыпленного искателя становилось все глубже, все полней, пока не перешло в сап, а потом и в храп. Носовой аппарат героя довольно отчетливо произносил слова, не имевшие видимой связи ни с материальной, ни с визионарной деятельностью среды, однако, точность транскрипции не подлежит никакому обсуждению. А слова то были такие: вре‑шь, не уйдеш‑шь, не уйдеш‑шь и. т. д., пока Флавий Николаевич не увидел себя лично на самой оконечности желтой воронки, откуда небо подмигивало круглым зеркальцем микроскопа, не возмутился подобным беспорядком и не вернулся к бодрствованию от незакономерных сновидений, Стоит ли еще останавливаться на подробностях? Перечислять количества удивленья сновидца, мыла, отмывавшего его нюхательное приспособление и ярости о погибшей криптограмме? По-моему, не стоит: даром вы, читатель, время потратите и потом будете мне же пенять, как пенял другому лицу Болтарзин, история которого с данного момента завелась с упругостью пружины часового механизма.
Он почти ежедневно рвал письма М. К., ежедневно бросал утром безмолвную от нее трубку телефона и висел на зеленом шнурке этой машины к вечеру, по воле кривого сигнала композиторши. Они встречались, согласно обычаев и нравов этой женщины, или на улице или в кафе и нейтральность почвы, в связи со столь раздражавшим Болтарзина дребезжаньем возрожденной мостовой, доставляла писателю все больше неприятностей. Старая, парижская задушевность, на которую Флавием Николаевичем возлагались, однако, довольно тихие и мягкие надежды, тем не менее, не появлялись на свет истинный и нашему знакомому это обстоятельство казалось огорчительным. Огорчительность имела свойство обнаруживаться при прощании и разлетаться при встречах, о которой он, идя в указанное место, твердо решал сделать ее последней, однако же, помянутая огорчительность принадлежа к числу прямокрылых, именуемых в точной науке мухами (musca) и привыкла возвращаться на покинутое место. Так что с досвиданием у Болтарзина оказывалось не только новое огорчение, но и все бывшие. Эта прибыль, по свойственной человеческому роду вообще и мужской его разновидности в частности (читательницы, читательницы мои, внимание, глубокоуважаемые) неблагодарности ничуть не ценилась кавалером Корневой, а, напротив, привела его к очень нехорошему поступку. Хотя, – кто поставил нас судьями над чужими поступками? По каким уложеньям должны мы выносить наши приговоры над потемками чужой мысли и закон, признаваемый сегодня самим действующим, не станет ли для него сомнительным изречением мировой глупости через два месяца? Как видите, я щедр на время и никто, в сущности, не имеет права меня упрекать.
Но Флавий Николаевич огорчался совсем не так рассуждением о бренности осудительных критериев: возраст, в который он вступал, ласково понуждал своего обладателя к подведению итогов целому периоду деятельности и стихометрист чувствовал себя обокраденным – так полагается это ощущать всякой сознательной и осознанной личности. В сущности, он ничего не приобрел, все его поступки были бескорыстны, то есть совершались им для собственного удовольствия, жаловаться было положительно не на кого, требовать возмещения не откуда, приход равнялся расходу, а прибыль нулю.
Флавий Болтарзин твердо решил впредь жить только для себя: довольно мол для других пожил и совершил таким мысленным намерением крупнейшую ошибку, так как самопожертвование, происходя непосредственно от слова «сам», обозначает, главным образом, жертву самому себе. Но самое скверное было не в ошибке, а в том, что ошибавшийся лучше нас с вами видел свою логическую погрешность, но не хотел ее произнести, в том, что он хотел впредь любить легко, счастливо и безболезненно, что для этого он не хотел искать (это совершенно правильно) никого и будет счастлив с М. К. (это было уже легкомыслие), для чего атакует ее при первой возможности и да будет любовь. Он действительно был полон ею, любовью, несчастный, но направление роста этого деревца лежит в первом развитии его корня и о, всепрекраснейшие мои друзья, вы все являете образец постоянства: вы любите одной любовью одну и ту же женщину, выбирая ее из поступков и жестов бесчисленных ваших любовниц, как неизменными глазами видите один и тот же зеленый цвет. Любовь, как и зрение, считают чувством, но она слагается из традиционных пяти лучей пентаграммы и если каждый ее лепесток изменяется со временем и организмом, то взаимоотношения их куда устойчивей и человек верен своей любви, как собственной своей левой ноздре. Так что постоянством, действительно, стыдно хвалиться.
Но это говорю я для вас, читательница моя прилежная и заслуженная, а Болтарзин не тем был занят. Он просто хотел быть счастливым в любви, то есть обладать намеченной женщиной, следуя в своем желании обычному словоупотреблению русского языка. Здесь кстати было бы вспомнить о сравнительном языковедении, Максе Мюллере128 и религиозных воззрений якутов, не сделаю этого, однако, опасаясь сообщать слишком известные вещи, хотя материя это и не сухая.
Глава IIСемь мертвых гробов
Счастья любви Болтарзин решил достигнуть самым безжалостным образом, происходило это где-то в переулках, между Арбатом и Пречистенкой, был снова полный конец апреля, было тепло, зелень праздновала уже несколько дней день своего рождения, но покрытое небо давало дождь и обещало майские снега. Тротуар тоже отличался неровностью характера или пульса влюбленного и то заливался водой, то суживался, то убедительно исчезал, обращаясь в деревянные мостки, по которым двум человекам пройти было так же невозможно, как поделить теоретически одну и ту же даму. Ясно, что разговор подвергался достаточно твердой обработки именно с его стороны. Говорила то, собственно говоря, милая приятельница, а Флавиус, уважаемый, больше упражнялся в междометиях с закрытым ртом, терпеливо ожидая паузы, как замены дирижерского мания ко вступлению в симфонию; но ввиду важности сольной партии, предстоявшей к исполнению, необходимой экономии экспрессии и томительности такого рода ожидания, победитель парагвайских федералистов, не считаясь с высоким интересом дамственной декламации, занимался вольной игрой мысли, подобно герцогу Орлеанскому, во время стояния129 у Английского пятого Гарри130, автора милой рондели, утверждавшей звание высшего счастья за помянутой игрой. Из этого можно вывести заключение и мораль, что неволя розовых не легче рабства железных цепей. Единственным недостатком этого вывода будет перерыв цепи исторического повествования, но ведь мораль всегда была и осталась форм мажор131, значит, прощенье возможно, тем более, что милость есть, будет и была вечным украшением какого угодно судилища.
– Сюда приезжает на днях один мой знакомый, который недель пять тому назад звонил мне из Владимира и звал смотреть соборы, пока есть еще снег, но я не поехала, потому что была очень пассивна, такое состояние. Должна сказать, что я когда-то жаловалась на Париж, но в этом отношении Москва что то невообразимое, где все люди занимаются передаваньем сплетен, потому что они интриганы.
– Золотили ли эллины волюты ионической капители? Говорят, он похож на локон, но вероятнее всего, он воспоминанье о какой-нибудь тамошней бересте, да еще осмоленной, чтоб не загнивал торец, карниз карнизом, а ведь дождь то косой. И ветер. Да, золотой локон на белом это дело… дело. Поднялся и рассыпался… Поцеловать? Проклятый гвоздь! Какой мерзавец строит такие мостки? Подъезда еще не хватало! Будет мне, как той капители.
Действительность оправдала его опасения, потому что композиторша поместилась в глубину, предоставя кавалеру наблюдать параллелизм серых вязальных спиц, усердно и совершенно бессмысленно втыкаемых, по распоряжению свыше, в мостовую: занятие очевидно исключительно праздное, так как любая спица, дойдя до булыжника, ломалась и расплющивалась, которая немедленно высовывала небу кончик языка и пускала пузыри, как любой государственный деятель в крайней молодости или ветреная Геба (ее покровительница), слушая в вечный раз повествование законного супруга о яблоках Гесперид, Эврисфее в бочке и прочих двенадцати подвигах132.
– Конечно, во всем виновата Бутс и это от нее идет. Спрашивается только, за что? И, главное, она бы сама не поверила, потому что наружность обманчива, как известно. То есть представить себе нельзя, какие она ей говорит в глаза. А что же за глаза? Один господин, очень милый и всегда говорит правду, передавал, что та жаловалась: мол, ничего не могу с ней сделать – такое ей говорю, что уж дальше, кажется, некуда, а она хоть бы что: пустит в лицо дым и пошла. Я слушаю, а у меня по щекам слезы… Смотрите, что это кругом нас? что это?
Правда последних слов состояла в переулочном сквозняке, завертевшем велосипедные спицы дождя вокруг собеседников, плюнувшем на сине-белый фонарь подворотни и побежавшем деловито сводить счеты с почтовым ящиком. Вероятно, его привлекал закон дополнительных цветов, впрочем, этим никто не интересовался, у каждого были свои дела, потому что невероятные эгоисты. Дождь всхлипнул и впал в истерику.
– Это копья готической миниатюры. Лес сабельных ударов. Верно, такой виделась вся отскаканная жизнь Мстиславу Удалому133, когда он сидел в Новгородской избе, перед своим последним боем. Обстановка мало изменилась с тех пор, только в окне был бычий пузырь вместо стекла и отсутствовал самовар. Тем удобнее за столом. Положенье отличалось неопределенностью и не беспокоило; в памяти солнце плескалось по мрамору Киевских дворцов, вспыхивало кострами на его куполах и самоцветными камнями переливалось в Млечном Пути мозаик. Служба, кири элейсон, Христос анести134, греческая речь на улицах, петушиная шея и маслины вместо глаз у любопытствующего схоласта, приехавшего на Борисфен, проверять Геродота и цитирующего Пиндара, к великому поученью местного певца с красным рубцом от уха до уха. «За изящество духа», говорил Аристофан135. Что ж – ему не сделают упрека в его недостатке: от Торжка до Калки, от Судомира и Лаборецкой межи до этого захолустья оно им сохранено с чистотой зубного спиранта варяжской песни136 и отчетливости приказа коннице. Это так же верно, как тот клинок, что рассечет завтра его шишак. Для того, чтобы знать будущее, не стоит быть богом Одином и беседовать с головой Мимира137 – достаточно вспомнить любой, из бесчисленной заросли своих сияющих взмахов. Мухомора в лесу выросло довольно, его уже, вероятно, успели натолочь в воде, так что все дело только на своих не наехать, завтра, в злую среду, за которой не взойти четвергу. – Хляби тем временем закрылись и было душно под паническим беглым небом. Корнева набралась воздуха и решительно продолжала.
– Так что это мне совершенно нужно и вы мне очень поможете, потому что тогда ее интриги пропадут, как прошлогодний снег. Она уверяет, что я ей оборвала платье, но дело в том, что мне вредит ее дядя, который, потому что она живет с Николаем Борисовичем, а с женой этого путается Пип, который мне много простить не может, хотя пустяков. Вы знаете, в Париже она бросилась на несчастного лифтенка и заставила его расстегнуть себе все платье, за завтраком требовала от равалэ138 снять штаны. Тот, хоть и пьяный до рвоты, не соглашался. Так что мне совершенно нужно. Этот человек меня очень поддержал в двух номерах и я думаю его еще использовать. Пожалуйста. – Я все-таки хотел бы знать… – Ничего ему не нужно знать. Просто хочет написать предисловие к той метрике или как там: одним словом, к Скраму. Он согласен даже, чтобы все примечанья оставались Флавия Николаевича, но на предисловии определенно уперся. Надо сейчас ему сказать, он уже второй раз звонит. Еще рассердится. – Книга не нуждается в предисловии. – Тем проще дело – Гумнюк ничего не понимает. – Это не важно. – Смотря для кого. – Не для нее, во всяком случае. – На что он ей? Ведь, он глуп, как сорок свиней, связанных хвостами и повернутых на восток. – Он пользуется большим влиянием. – Где? – В «Листке». – Ть‑фу! – Какое ему дело, наконец, если это нужно для ее спокойствия? – Он – душеприказчик Скрама и не может выбрасывать жизненное дело мертвого друга в помойку, если уж она не думает о его, лично, добром имени. – Да ведь Гумнюк мне ничто, пусть он совсем провалится, наконец. Что это? – А то… – Флавий Николаевич в свою очередь распустил жабры и набрал воздуха. В небе мелькнули гетры полковника Дарио и зацепились за пуп декадентской крыши, сменившись барабаном свободы; ни один берсекр, отравленный мускарином139, не бросался яростней в опасность: – то, что я вас люблю? – Самое удивительное: ни один дом не упал, но два кобеля в конец испакостили угол забора, на началах соревнования и свободной конкуренции. Композиторша говорила тоном маленькой девочки после разрушения сложного здания из кубиков. – Так вот вы какой! А я верила. Не могу я этого, поймите меня.
– Почему? – Но если нет, нет этого? Неужели вы хотите, чтоб я вам лгала? Чтоб я вас обманывала? – Да, хочу!
Она круто двинулась в сторону забора, но пройти сквозь него не сумела, в силу известного физического закона. Болтарзин заметил, что милая, не хромая, перемещалась не по-людски, все платье, до перьев шляпы, внезапно повисло, как на чужом манекене; лицо было очень бледно, глаза прятались и кончик носа шевелился, как пятачок тапира.
– Зачем? Не могу. – Ах, вы могли для достаточного числа других: не говорите мне этого и не вам спрашивать. Мне не нужно вашей правды как мне не нужно вашей любви. Годы я был возле вас: я не покидал вас ни в минуты страха, ни в часы отчаянья, ни в месяцы скуки. Я мирил вас с мужем и слушал акафисты любовникам, и снимал трубку с телефона и сочинял за вас телеграммы, от лживости которых краснел аппарат Уитсона. Да разве вы не видите, что я люблю за двух и верю только себе? Мои губы сами складываются в ваше имя, поцелуйте его, если вы себя любите. Но, если хотите, я буду молчать, говорите о чем угодно, только не говорите мне, что вы меня не любите. Я заслужил право на ложь и оно мне дороже права на правду. – Пафос Болтарзина возрастал обратно пропорционально квадрату расстояния до того дома, куда направлялась музыкантша на обед, участником которого путешественник не был.
У решетки она протянула Флавию Николаевичу руку, посмотрела на него когда-то очень яркими глазами и сказала срывающимся голосом, что завтра они встретятся там-то. Стиховед машинально готов был спросить дорогу и поезд, куда взять ей билет на завтра, но успел вспомнить, что на этот раз бежать будут от него, что сейчас он осуществляет право на ложь и что, хотя это не тот обман, какого он просил, но, тем не менее, ведь, достаточно… дверь закрылась, а небо золотилось всем солнцем апреля. Видел ли его Болтарзин? В этом, то есть в обратном, могли не сомневаться встречные знакомые, не получавшие ответных поклонов с улыбкой; деловито и сдержанно, как дантист перед бормашиной, шел человек в сторону Кремля. С той же точностью и прямоугольностью движений он опустил в кружку темных сеней просимую подвязанным пономарем монету и протопал все ступени Ивана Великого. Высота этой кегли, конечно, понятие относительное, но я хотел бы посмотреть на понятие другого свойства; пока, должен сознаться, не приходилось встречать паноптикума, где бы такое, действительно, показывали: церкви и соборы не в счет, так как Москва слезам не верит. Впрочем, она верит размерам своей колокольни, а во время путешествия Лаплатского фортификатора140 особенно верила, мысленно сравнив ее с Монбланом, не без ущерба для славы сего последнего и репутации альпинистов. Жалкие маниаки, скажем теперь: дыбиться по токучей горе141, ковыряться киркой в породе, колоть лед топором и страдать инсоляцией глазного нерва для того, чтобы увидеть небольшой горизонт однообразных камней, посыпанных снегом и радоваться готтентотски бедной мелодии коровьей свистельки! Единственное утешение – возможность расхвастаться четырьмя тысячами метров достигнутой высоты в корне подрезано милыми, стально-матерчатыми птицами, дающими втрое большее превышение без всякой возни и хлопот для туриста эмпиреев. Но и только. Потому что радость высот есть собственно восторг большему кругозору, непрерывной перспективе, и некоторому значительному количеству явлений, воспринимаемых, как и целое, вопреки привычке видеть их в одиночку – значит, дорогие мои спутники по кривым, по подметенным дорожкам повествования, значит, милые мои туристы, значит, вы очень мало потеряли от того, что не были на двенадцать тысяч метров над земной поверхностью, зане оттуда ровно ничего не видно: с этих страниц вам дается гораздо больше, чем с Женевской обсерватории, гулкого аэроплана или даже колокольни Ивана Великого. Но Флавий Николаевич Болтарзин был несчастнее вас – он не мог читать этой высоко-поучительной летописи и, ручаюсь головой, несомненно, рыдал бы о том слезами, пролитыми в детстве, при мысли, что он не состоял шафером на свадьбе своей матери. Не ко всем благосклонно сочетание времени и памяти, называемое в просторечии судьбой; однако, печаль такого рода нападает на человека в случаях исключительной неосведомленности в подробностях ее строения, а Болтарзину некогда было этим заниматься, подходящего комментатора, к счастью для обоих, под руку не подвертывалось и друг многострадальной Зины Ленц не чувствовал тяжести раззолотившейся шапки детища Бориса Годунова142. Напротив, чернолатый143 шлем, сквозь забрало которого он выглядывал, казался ему самым удачным головным убором, а высота шестидесяти пяти сажен ни с чем несравнимой (так как он ее ни с чем не сравнивал).
Минуты капали сначала криками ласточек, потом замечательно чистым булыжником в плане площади, потом дребезжанием множества извозчиков, чьи колеса, может быть, не раз обагрились кровью истребленных пешеходов, и потом заварилась каша и Москва, как Флавий Николаевич на любовь, или как отряд скандинавов, нализавшихся мухоморной настойки (что, по данным современной токсикологии, лишает человека всякого сознания опасности, приводя его дополнительно в состояние крайней разъяренности и необычайного остервенения). Москва двинулась на своего занесшегося потребителя. Сначала пошевелились трубы самых высоких домов и погнули в сторону лыжника свои черные телескопы, крыши, выкрашенные ярью-медянкой, втянули бока и нацелили прыжок, железная дрожь пробежала от переулка по переулку и четыре фаллических обелиска завода Келлера144 осторожно подвинулись на левый берег Москвы-реки. Самый конспиративный толчок прокатился по чащам бульваров, Александровского сада, палисадников Садовой, липовым струнам Поварской, стриженным тополям Новой Басманной и всей невесть откуда полезшей листве. Все это болталось над асфальтом, размахивая верхушками, и ринулось звездой, кто на Петровский парк, кто в Сокольники, кто в Разумовское, кто об Нескучный сад. Потом это как будто оборвалось, и только трамваи искрили невидимыми культяпками, с воем и скрежетом усмиряя и протыкая волнующие лиственные страсти. Круговое движенье этих прытких зверей не осталось без влияния на ход событий: первыми запротестовали Красные Ворота. Бароковый145 темперамент свернул их крышку, золотой гений вывернул трубу и глубокий котлован площади услыхал сигнал в одному ему доступной тональности. Церковь Никиты-Мученика146 бросила в Болтарзина своим циферблатом, но не докинула и он влип к колокольне Никитского Монастыря147, только что превратившей свой крест в арбалет и накаливший золотую стрелу апрельского луча в сторону соглядатая. То было стартом: все золото, вся синька и сурик, смирно лежавшие на сорока сороках, съежились, качнули и брызнули хороводом расцветающей неожиданности. Они били в колокола, перекидывались солнечным зайчиком и шатали шапками на предмет закиданья несчастного наблюдателя. Весна нахлестывала их куцым кнутом коллективного Ваньки, фыркала им в лицо чистым ветром и заставляла чихать белой пуховкой своих облачных горностаев. Всеобщая ярость достигала крайних пределов: шпили, кресты, громоотводы, дефлекторы148 и трубные колпаки – все были направлены в грудь Флавия Николаевича: в ней перекрещивались бесчисленные траектории, она пронизывалась неисчислимыми выстрелами света и ребра ее оказались лесами дома Титовых по Калашному переулку149. Напряжение росло: многие не выдержали – Китай Город поднялся белый, белый, как прибой в Биаррице, напружился, надулся, повернулся два раза, увлекая Ряды, и треснул, как новый холодный стакан с кипятком, засыпая собой все окрестное стекло, долго швырявшее в небо его исторические обломки. Зато Кремль получил большую свободу действий. Медленно и важно, как по чину положено, как медведь вокруг козы или грузовик перед земским мостом, заерзал, споткнулся, клюнул и пошел в круговую, дрыгая зеленой Кутафьей, орлеными Спасскими, розовой Собакиной и облезлыми Троицкими бастеями150, в то время, как почерневшие, но с золотыми отливами, маковки пыжились наподобие пузырного замка из-под соломки мальчика, отчаявшегося в искусстве пускать радужный шарик свободного полета. Болтарзин утратил всякое хладнокровие: все лезло и перло на него: рев и громозд стояли невыносимые; он делал тщательные, но тщетные усилия отбояриться от наседающего кирпича, слишком хорошо ощущая последнюю минуту личного самоусовершенствования. Тогда, сквозь вой и язык, сохраняя полное самообладание, но с убедительной мрачностью латыша, мечтающего о своей возлюбленной, держа свою вышку на перевес, снялась с места шарлаховая Сухарева Башня151. В три счета она оказалась под самым подбородком покорного судьбе унитаря и с отчетливым шуршаньем ударила его по переносью, забодала куколем, затоптала ступами арок и вымыла мокрое место водой, Мытищенского происхождения152. Но злое дело имело последствия: реакция наступила мгновенно, окровавленный зверь отшатнулся в свою берлогу, где до сих пор служит центром спекуляции и снежной повинности; приспешники его сунулись, куда попало, натыкаясь друг на друга и, меньше, чем в полсекунды, все были съедены и бежали.
Флавий Николаевич с кротостью смотрел на дымившиеся остатки побоища: мокрая радуга раскинулась рукавами по голому небу и плясала, взмахивая бледную родственницу, разгоравшуюся рядом и немножко пониже. Небеса были наново выстроганы и разглажены утюгом, поставленным на осколках Болтарзинского сердца, и ученый подумал об этом не без гордости, но только на миг. Слишком мягко путалась синяя речка; двигались за городом, не пыля, солдаты, а над Шелепихой стояла большая, знакомая, серая туча, выпускавшая длинную, кривую мочалу. Длинный поезд торопливо уменьшался вдоль серебряной шоколадины, теряя судорожный песцовый хвост, округло оттененный необъяснимой копотью. Флавию Николаевичу подумалось, что в этом пресмыкающемся сидит, пожалуй, Корнева с подругой, обреченной выслушивать жалостную повесть о бессердечном человеке, обманувшем веру с надеждой, но никакого огорчения от этого не испытал. Мысль сменялась новой мыслью, мягко и легко, как первая радуга последующей и все кругом золотилось возраставшей прозрачностью воздуха. Самое страшное было позади, потому что Сухарева Башня разбила все запоры и загородки, все естественные и искусственные препятствия, ограждавшие Болтарзина от неизбежного признанья неизменной истины. Чутким облачком скользнул по созданью вопрос: почему же именно ему не хотела лгать особа, не имевшая привычки стесняться с другими? Но, оно, должно быть, сконфузилось своей наивности и зарозовело по Калужскому направлению, где автоматический автомобиль напугал встреченную лошадь, дернувшую, засбоившую, нашедшую рысь и художественно бросавшую ногами по влажной поверхности сиреневого шоссе.
Исследователь не поразился собственным равнодушием: он покорился и поплелся на мостовую, но в это время весь побежденный блеск взвился под зеленое небо, снизился на обрезки радуги и поразительницу зарю, свился, завился, выразился в пронзительный звон зыбкого стеклянного колпака, неизбежно проглотившего Флавия Николаевича Болтарзина, со всем, в нем заключенными. Подобно перьям тех белых птиц, чьи хвосты распускаются на оконных стеклах в морозные дни, заигрывая бесконечными фасетами, размножая все тот же неизменно заиндевелый луч, все грани ошеломленного покрытья зеленели вырезом однообразного зигзага: Зина, Зина. Он любил только ее, легкомысленную лыжницу, ласковую лакомку, ловкую Ленц. Не оставалось больше тыловых линий для отступления и жалкий Флавий признавал это без всякого прискорбия и – надо уже все сказать – даже с некоторою признательностью, неизвестно к кому обращенной. Что ему, что ему не хотели лгать по причине любви к нему, – он действительно любил двоих и преимущество заключалось в неизменной преданности партнера, с которого, правда, были взятки гладки, но чья нетребовательность превышала пределы неописуемого. Только так ли? Парагвайский партизан на минуту поверил сладкой недействительности, но вы, дорогой читатель, не повторите, надеюсь, того, что я здесь откровенно назову ошибкой нашего доброго знакомого? А вы, милая читательница, чьи блестящие глаза утомляются типографским несовершенством настоящего рассказа (ах, сколько разноцветных женских глаз устремлено сейчас на ухабистые валики неуклюжих ундервудов), но подозреваете, очевидно, меня в подкопе под ваше обаянье, не обвиняйте меня в рекламировании заранее безответной привязанности, удобства и портативности любви к мертвой. Нет ничего требовательнее этой породы людей и если кто из читателей думает тайно, что со смертью его любимой его положение облегчится – знайте, что вы ошибаетесь. Поэтому, любовники, берегите своих милых: мужья, заботьтесь о здоровье своих жен (размножайтесь умеренно) и старайтесь не попадать в них теми тяжелыми предметами, которые вы… Но небо совсем потемнело, от радуги не осталось и клочка воспоминаний и семь ее цветов заменились семизвездием. Ассиро-Вавилонского происхождения153.
Ученого Болтарзина долго занимала плодотворная мысль – к хвосту какой собаки привязана эта кастрюля и почему не пищит несчастное животное? Он утешился мысль, что святая церковь об этом умалчивает, что репертуар Одиссеевских сирен покрыт мраком неизвестности и современные филологи не удачнее императора Клавдия в определении имени Ахиллеса на острове Схерии154. А в Александровском саду вечер подровнял все оттенки зелени и бесконечную негу новорожденной лиственницы можно было угадать только потому, как влюбленное ухо слышало прощальный поцелуй хвоинки, отлипающей от своей подруги по мягкой метелке. – Тихо пробирался спать последний трамвай, а голубые ананасы электричества холодели от безделья, так как освещать им было некого, кроме звонких шагов длинного господина в котелке, черном пальто и при желтой тросточке, сунутой в карман и торчавшей наподобие хвоста той кошки, что претендовала на Большую Медведицу, счастливо избегнув жестянки от Ревельской кильки.
Тем не менее, хотя безобразие Храма Спасителя было для Флавия Николаевича вещью доказанной, он не мог остаться спокойным перед красотой этого памятника. Розово-золотистые лучи фонарей пронизывали и плавили каменный блок, строили мельничные крылья среди лабиринта пяти глав и закладывали световую трансмиссию далеко за ночь, а большая луковица окончательно оторвалась, пропала и парила над страстным мрамором только золотым ореолом своей пучины, скользившим вверх и вниз прихотью угольного регулятора. Все душевные силы Болтарзина натянулись и загудели, как телефонные проволоки под инеем: он чувствовал себя способным на могучие подвиги: он наступил на хвост спящего дракона, зверь взвизгнул и бросился в свежевырытую клумбу; спугнул папиросой какую-то нерешительную пару, а в переулке расшиб двух котов, надувшихся до степени привязанного аэростата. Они уже не прыгали, не шевелились, но сидели друг против друга и ненавидели взаимно и бескорыстно, так как предмет вражды давно убежала с кавалером, сердце которого не знало ненависти, а высоко задранная конечность говорила о святой чистоте его намерений. За то грязным к слюнявым был свет (электрическая лампочка, наверное, коптила украдкой, когда на нее никто не смотрел) почтового отделения, где пришлось долго ждать гнусного огрызка бумаги, свидетеля телеграммы, поданной в коммуну д’Анж, картона Во, Ленц. В ней, кроме приведенного адреса, читалось: имелись ли бледные спириллы в лаборатории тогда то точка очень важно точка. Квитанция была брошена упорно вернувшимся на стенд ненависти котам и Флавий Николаевич, полный любви и сторожкого счастья, брызгавшего поверх крыш и часов Омега, поехал…
– Но, мадам, разве вы не знаете, что любовь, подобно фонтану, достигает не неба, а только своей собственной высоты, после чего падает в резервуар, приспособленный для пусканья по нему детских корабликов, построенных из бумаги и других подручных материалов? Потому не завидуйте ей, а пожалейте бедную Зину Ленц, которую, как следует, любил только один человек, да и тот догадался об этом только тогда, когда она стала пустышкой. Потому что, имейте это в виду, мадам, когда вы умрете, от вас ничего не останется и самая пламенная любовь никак не изменит вашего отсутствия всякого положения, вернувшись неразменным рублем к поклоннику. И, пока вы прекрасны (слушайте, слушайте!) спешите накрыть своими губами те губы, которые тянутся к вам, раньше, чем они произнесли слово, которое вы знаете, вы успеете его услышать потом много раз; Флавий Николаевич правду говорил: на чужих губах вы всегда целуете собственное имя и себя ли вам пугаться? Да посмотритесь сей час в зеркало, наконец, доставьте себе это легкое удовольствие и вы согласитесь со мной, в том даже случае, если к вам протянутся много ртов – ведь, вы так, сразу, не скажете, какой настоящий. Не забудьте, что догадки и умозрения осуждены наукой, как метод исследования, что единственным правильным путем познания признан опыт, а потому…
Но ведь вы и сами давно все знаете, я вижу по вашим глазам, что вы умнее бедной Зины Ленц и говорю это только под гнетом сознанья той ответственности, которую принимает на себя всякий писатель, работающий над рассказом о такой опасной и необыкновенной вещи, как любовь; к тому же я хочу сделать эту книгу полезной и назидательной для молодых девушек, чья неопытность может грозить большими неприятностями их уважаемым. Я прошу им кланяться и благодарить.
Глава IIIЗакон и вера
РУА – ЭЛОИМ – АУР! Из этого следует, что свет есть обратное дыхание богов (богов, потому что бог – Элои) и ночь есть именно это самое дыханье. Вывод этот, хотя, быть может, и преждевременный, тем не менее значительно устарел, так как уже на третий день творения светила тверди небесной разрушили торжество тьмы и ночи. С тех пор дни и ночи различествуют только типами освещения, так что и Руа в большей или меньшей размеренности, можно предположить наличным в любой части итальянского циферблата, имеющего, как известно 24 деления. К первоизданным светилам тверди современная техника присочинила достаточное количество самодельщины, которая, занимая менее высокие посты, надо сознаться, успешно конкурирует с центром в сфере просветительной деятельности. Без провинциальности дело, понятно, не обходится, но ведь они простительны, особенно ввиду благой цели, преследуемой всеми этими дуговыми, нернстовыми, вольфрамовыми и другими лампами. Пусть образуют туманности, созвездия и звездные кучи, если им это доставляет удовольствие, не будем излишне насмешливым, не будем придирчивы, но постараемся воспользоваться чужой наивностью для своих намерений. Что и говорить, дело гадкое, прямо сказать, рвань дело, но наивность… о, бесценные мышиные жеребчики всех стран, не вы ли спекулируете на этом чужом свойстве со времени сложения мира, а на вас не очень сердятся потерпевшие. Дальше больше, сердятся именно не потерпевшие, по вине нашей, как бы это сказать не щепетильности (нет), не доброжелатели (о, нет!), но… одним словом, мы понимаемым друг друга, авгуры улыбки наивных девушек, надевающих красные шляпы на рыжие волосы и голубые на каштановые. Бедные, милые: может быть, среди них тщится моя дорогая читательница? Может быть, она (в ее возрасте этого, к сожаленью, не делают) из-за моей истории опоздает на свидание в дождливый день, под часами, желая узнать, чем кончится и на ком женится Флавий Николаевич Болтарзин? Добрая девушка, я хочу приносить пользу. Я надеюсь рассказать вам что-нибудь нежное и приятное, что-нибудь чистое, как ваши слова, когда вы говорите со старой родственницей или свет бесчисленных ламп того кафешантана, в котором заседает носитель вышеприведенного имя-отчества.
Привел ли его туда заведомо безнадежный расчет повидать Корневу, для проверки собственной неуязвимости (это, бывает, нехорошее занятие, никому не советую), или сами ноги занесли по привычке, а то, может быть, сказал по рассеянности вознице этот адрес, благо, язык на него по вечерам наладился, а тот и рад, подкатил на чай, но факт остается фактом и Фюссенский Гверильясс155 мирно купался в предвечном свете перед очень белой скатертью и не менее сияющим научным прибором, в котором опытные люди умели узнавать кофейник. Профессиональные румыны, закосневшие в своих намерениях, настойчиво перепиливали кишки покойного барана, скрипки их саморазлагались по всем правилам, установленным Пабло Пикассо, а собачьи глаза перекатывались, как стеклянные их заместители в корзине выставки хирургического магазина. Нечто хирургически точное было и в многосложном кофейнике, предмете стойкого созерцания его собеседника, чья мрачность не поддавалась учету, в попытке сравняться плотностью с кофейной гущей. Не знаю только, могла ли она служить предметом гаданья, но что никелированная машина у одинокого мужчины служила сигналом, одинокому йогу не мешало бы знать. Ему скоро это напомнил фрачник, заявивший, что госпожа N просит подарить цветок. Болтарзин, досадуя на прерванное занятие, вынул цветную бумагу и протянул ее косой девице, державшей стеклянную дудку, с обмызганными тряпками на проволоке, и просит отнести «цветок» просительнице, продолжая фиксировать блистательную сферу фетиша. В это место приходили, как говорят забыться, почему, естественно были приняты все надлежащие меры к тому, чтобы поддержать в семейных точную память о дорогих сердцу предметах, как-то о вытягиваньи души и без пилы пиленья и прочем. Эта затея не менее естественно достигала результатов обратных заданью, но добрые намерения были спасены и вели своего путника туда, куда им положено мостить дорогу.
Вот уже появилась длинная полоса, белая на белом снегу, довольно быстро… слишком быстро для Болтарзина обнаруживая свое тожество со складкой скатерти и бархатом манишки лакея, любезно передавшего, что госпожа N очень благодарит за цветок, что программа кончилась и она хотела бы разделить компанию «с вами». Флавий Николаевич возымел немедленно злостный умысел перелить в эту любительницу продольной формы все содержимое хирургического снаряда, почему пригласил данную госпожу с благодарностью и посмотрел на нее с той ненавистью, от которой до зевоты, зверской, крокодильей зевоты всегда полшага.
Это была русская и в качестве таковой, конечно, считала праздным делом способность носить костюм, главное назначение которого, вероятно, состояло в том, чтоб его снимать. Флавий Николаевич уронил конец своей папиросы и позволил ей висеть только на нижней губе – это в данную минуту показалось ему символом, достаточно ограждающим от дальнейшей настойчивости дамы, которая села и заговорила. Говорила она по-домашнему и жаловалась на злоумье наездника с английской фамилией, который дернул за хвост ее фаворита, чем вызвал собой и провал радужных надежд. Болтарзин собрался было перейти к кофейной операции, но осекся, покоренный не глупостью веселого изложения, а глубоким и певучим голосом, его проводившем. То была старая московская речь, специальность знаменитых в нашей словесности просвирен156, говор, замирающий у наших ушей, грозящий покинуть нас на веки, оставя мучительное воспоминанье о словах, наезжающих друг на друга, удваивающихся и пропадающих гласных, усеченных окончаниях, придыхательных приступах и дивной фонеме – «а том», чье существование, по мнению Флавия Николаевича (и по моему: здесь мы с ним совпадаем), послужило причиной вероподобности легенд о вечном блаженстве. Ненависть и зевота убежали в кофейник, где перемешались с паром сосуда, он неожиданно хрюкнул и погасил голубой хвостик спиртовки, за что был поднят на подносе, как коронуемый латник на щите и отнесен в триумфе за ложу, где был решен ужин, фонетическое происхождение которого осталось неизвестным для неизвестной обольстительницы слухового нерва почтенного стиховеда. Ему показался очень забавным плановой пейзаж зала, бесчисленные ракурсы стеклянных предметов на столах, лысины и проборы, положенные в гордые воротнички и черные впадины, посреди дамских корсажей, но после некоторого второго блюда рука его стала производить определенное движение по известной поверхности вращенья какой то кривой. – Он хочет знать, какие у нее мускулы? Пожалуйста. – Госпожа N не должна бы учиться анатомии, но практически хорошо установила, что в этаких случаях не мешает вытягивать носок. Собутыльник был ей весьма обязан за такую предупредительность и скоро в его глазах были только зрачки, ее, раздвинутые тенью ложи, ферментом вина и морем разливающихся струнных.
Это было белое море смычков, независимое от звуков, которых уже не слушал Флавий Николаевич и которым властвовал бог Нептун в образе дирижера и при посредстве гипертрофированной зубочистки. Волна упала, упала, упала, и сквозь ее прозрачную пену кудрявились теневые волюты улиток, кастаньеты колков, смываемые голыши запонок и помадные медузы, утло колыхаемые на неумирающих гребнях. Сливаясь, набегам, обивая и захлестывая, море рванулось с эстрады и стало всем: это оно обратило в росу радугу, радугу, радугу, радугу хрусталя, блики бутылок, жидкую призму вин и густую ликеров, оно и никто другой, ласково качнуло головы и завило золотые локоны на пенных под крем рефлексами затылках, как волюты скрипок, волюты ионийского ордена, гребни волн священного моря Эллады. И бритым губам было не щекотно, и в носу кололо, и глаза уходили в чащу или чашу ночи, которая ото дня отличалась только характером своего освещения. – Смотрите, Анюта смеется и кивает, против нас то ведь зеркало: все видно. Какие у тебя глаза стали черные, зрачки большие… Последнее слово упало в зал, как стакан: смычки укладывались в двуспальную постель своих законных скрипок, на эстраде сквозь пыль потухло освещенье румын, расходившихся буквами с оборванной ветром вывески или иероглифами непостижной криптограммы, именуемой шантанным счетом, чей математический смысл давно отправился к неисследумейшим пределам сознания, а непосредственное значение – плата, не считая и не требуя сдачи, что и было достигнуто.
Созвездие Лиры дунуло в лицо мягкой пуховкой первого часа, никому не нужные деревья не смели пошевелиться, очевидно, осведомленные о необычайности путешествующей особы. Потому что резиновый мяч преувеличенно выпученных камер колыхал, а рысак звонко брякал подковами по эху затаившей дыханье перспективы ослепших домов леди Годивы157, катя не Болтарзина, не из внимания к пышноголосой госпоже N: не в именах было дело, но в том, что сквозь струи холодного и нагретого воздуха, сквозь тени еще не запыленных листьев, сквозь девственные мечи фонарей, мчалась она, бесчисленноименная вертительница, Великая Центрифуга называемая также – любовь.
Милые, милые, да, – люди о которых я пишу, везли ее в своей груди, как вы, надеюсь, дорогая моя, будете носить когда-нибудь живоподобие счастья первых ласк милого, милого (хотя на полчаса) навек любовника; они несли ее в образе чистейшего ее владычества и она переливалась всеми своими подобиями, как самый зыбкий по цвету, самый чистый прозрачностью, самый неодолимый в прочности алмаз-камень. Когда мы любим недели, месяцы и даже годы (это, несомненно, бывает и вольтерьянцы напрасно попробуют возражать), когда мы ждем первого румянца (от щек до шеи) милой при нашем имени, которое она будет прятать от подруг как дорогую вещь, хрупкую и летучую, боящуюся чужого дыханья и недоброго глаза, когда мы плачем от тоски в мире, пустом до завтра, наполняя его шепотом единственного имени (вами исковерканного до такой неузнаваемости, что оно было дано нами и только нами), когда мы, наконец, молим о тихом беге ночную колесницу подземного Митры158, а плечи наши дрожат от огня плеч прекраснейшей – велики и смерти стоят те радости, но в них только фата любви при тех веселых и прискорбных обстоятельствах, которые я только что перечислил, мы любим много, я сильно опасаюсь, что мы любим весь мир, но только отчасти мы любим саму любовь, ее одну, чистую, как свет на Гималайской вершине, говорящую с нашей вечной и одной любовью, поверх всех имен и наречий, не нуждаясь во времени для созреванья, в памятном лице для поцелуя, в горечи обиды для воспоминания. Потому столь веселы так называемые развратники и столь мрачны так называемые добродетельные супруги. Меня обвинят в парадоксальности, зря обидят человека, потому как эта самая история если и грешит чем-нибудь, то скорее уж слишком неприкрытым, восторгом перед добродетелью и всяческими общими местами – зданиями им подобными в том числе. Но если мне скажут, что про горечь воспоминаний второго порядка я забыл, я возражу, что читатель человек до очевидности рассеянный – есть чистая любовь, я поддерживаю точность выписанного мной адреса, но есть и скверное к ней отношение. А любовь зла. Зла и мстительна. Человек же… Прекрасен, конечно, прекраснее всего на планете, но именно потому и прекрасней всех все умеет испакостить.
Глухая, глухая, непроходимая непроходимая, тайга тайга; по ней виляет узенькая тропинка; продираясь сквозь корявый ельник, высовывается на нее кожаная морда лося. Зверь втягивает воздух со свистом, как когда продувают свечи мотора, и вдруг панически бросается в чащу, где долго еще трещит его отчаянное бегство: по этой тропинке, сутки тому назад, прошел человек. Не мудрено при таких задатках отравить своей эманацией не только дремучий воздух векового леса, но и что-нибудь позапутаннее – ту же любовь, например?
Вот кредитка, протянутая Флавием Николаевич кучеру, объемистому, как пневматик ласкового экипажа, не вызвала никаких сомнений в подлинности, именно благодаря своей засаленности, но ковер лестницы был безупречен, как жена Цезаря или поклон человека, отворившего потребованный и заранее оплаченный номер. В комнате царила ночь освещения, не менее распахнутого, чем в зале румынского потопа, в нее первой вошла милая N, а гроза противников Скрамовой метрики быстро произвел некоторую безнравственную операцию, свидетельствовавшую о его глубокой порочности и которая состояла в том, что он наскоро выдернул из бумажника некоторое количество портретов негодяев и негодяек с целью присвоения, ибо по-настоящему наличность должна бы принадлежать спутнице: таков закон и порядок, если хотите, и вера. Но, мне стыдно рассказывать, до какой степени может пасть человек в минуты самые святые в жизни всякого многоклеточного организма, вы думаете, он так думал? Вы ошибаетесь! Как ни в чем небывало, чувствуя себя, по-видимому, вполне достойным звания честного человека и гражданина, Флавий Николаевич подошел к столу и с наглядной наглостью ярмарочного фокусника, выбросил на него остатки содержимого своего портфельчика. Бедная, невинная женщина, кажется, была покорена таким жестом и оказалась за то на высоте призванья: она положила тогда свою лапку на грязноцветную горку и со смехом ответила: «все!» – «Нет, ты мне дай на извозчика, а то как же я тебя довезу до дома. – На тебе три рубля. – Мало, милая, прибавь. – Ну, вот, бери еще три и за глаза с тебя довольно!» – А смех ее разбивался, как ваза арбитра Петрония159, как радуга того Альпийского водопада, где английский кровосмеситель заставляет явиться тому подобному колдуну160 мгновенную фею. Но там не было Альп, было лучше: кушетка, приученная многими любовниками, повторяла на память их лозы, кресла углубляли всякое желанье и учили всякой возможности, кровать была из того же добродетельного магазина, где ее покупают чистые невесты, не знавшие до брака объятий, так как они благоразумно умели развлекаться дешевле, без посторонней помощи, и невинные молодые люди того же калибра. Все было на месте, все было усовершенствовано и все было сама любовь. Она и была.
Быстрыми воробьями ее колесницы161 дождили поцелуи, руки наливались кровью сквозь кожу, скользившую по живому атласу, языки беззвучно сплетали повесть Ринальдо и Альцины162 и глаза уходили в бездонную пропасть глаз, видевших только один все приближающийся, один все приближавший и сейчас узнанный очерк лица той, которая движет солнце и другие звезды. И гонит ветер движеньем своим, грудь о грудь с океанами, рвет белые фиалки его неотцветающего луга, повторяя их в бесчисленных скольжениях стеблей паровых и моторных установок. Волосы Вероники, Плеяды163, горели на прогнутой подушке, молодик опустил белые рожки и выгнутые краем ятагана ласкал из-за розовых почти параллельных туч, он рассыпался мелким ландышем зубов: утро не всходит, а смех завивается жаворонком. Густы и жарки твои леса, Амазонка-Мараньон164, много шелестов и песен скользит по слуху продирающего по ним путешественника, много звонких серебряных и изумрудных шепотов вливает в него желтая лихорадка, но то не горячие ветры каньонов любви, страны, где щеки путника погружаются в лету мела и молока, где дыханье пьет не воздух, а свет двух далеко за горами горами затуманенных звезд, в висках звенят золотые подснежники, шепчущие, как растет трава и солнце спит в глубине толстого хлорофила, как глубоки глубоки глубоки долины мягкого ветра, тень теряющего зренье искателя, как бьют фонтаны победы нашедшего Золотое Руно!
Необоримая. Ты горишь в вечерней заре и в заре утренней, звездой потухаешь в лучах восходных, слезой звезды загораешься сквозь лучи вечерней зари! Ты обнимаешь нас затекающими руками, Ты сжимаешь наши бедра пульсирующими коленями. Ты сжигаешь немысленные слова в подводном пурпуре розы-актинии, Ты захлебываешь наше дыханье песнью вездесущего соловья! Ты уничтожаешь одного человека, Ты творишь множества – будь же прославлена человеческой речью. Ты, о Всепетая Мать! Мы будем слышать хвалу Тебе и в громе бури, и в кашле стосантиметровых пушек, в крике издыхающего врага революции и в холодных расчетах организатора, мы будем прославлять Тебя в кимвалах струнных165 и при посредстве всех существующих и подлежащим изобретению предметов всяческого потребления! В рождении нашем, в борьбе нашей, в сне нашем – Ты! И последний поцелуй жизни возвращаемуся в общую стихию углеводородистых соединений, – это Твой поцелуй, Всепроницающая Зиждительница сладкого сна неугасимой Вселенной!
Нашего друга сон застиг на кушетке, замкнувшей круг происшествий, сон маковый, зернистый и черный, как воды подземного мира, тот сон, от которого теряют воспоминание о месте успения и неопределенного во времени покоя, а проснувшись, не знают, где голова, а где ноги, если комната темная. Но она темной никогда не была, и помянутого затруднения Флавий Николаевич не пережил, за что ему предстала другая непонятность, что делает N. Еще не открывая глаза, он вспомнил рассказы, писанные великодушными сотрудниками книгоиздательства Знание166, неизменно излагавшими эпизод о деньгах, уворованных у благородного благодетеля развратной проституткой с таким непоколебимым убеждением в своей святости, что ему казалось необходимым покориться своей участи и только взглянуть на развороченный до подкладки карман пиджака. Однако, при первой попытке пошевелиться, он почувствовал, что рассчитанная на все, что угодно, кроме сна, кушетка не потерпит вращательной операции и сбросит его на пол. Оказалось, что преступница тут же приплюснута к стенке и вот ее-то положение, то есть, где у нее голова-ноги, определить не так-то легко. В конце концов удалось установить, что она опиралась одним коленом на длинную ручку кушетки, одноименной рукой прицепилась к вентиляторному шнуру, а прочие конечности распределились для баланса и что отсутствие костюма она носила отлично. – Батюшки, проснулся, а я боялась разбудить, тут ведь тесно – повернуться негде. Я не помешала? А то пусти меня, теперь иди, давай вместе переберемся, если одному скучно. – А я это долго? – Ну, кто тебя знает. Да ты не возись, а то упадешь: –
Ему все таки захотелось повернуть голову, но не по причине рыцарских идеалов российской беллетристики: он нашел окно, занавески были плотные на совесть, но краешек отвернулся и белый шелк подкладки отражал не электрический свет. Утро еще только начинало зеленеть, вероятно, еще далеко умничали куманицы167 и вальдшнеп не должен бы хоркать. Он отнес женщину в пределы высокой добродетели и такая в нем поднялась любовь, что он не принял во внимание, что он, затейщик, что он спал, а она повесничала совсем другим образом, что, наконец, ей от него ни ждать, ни терять нечего, такая поднялась, что всеми последствиями. Она была очень бледна и почти засыпала, но с большими усилиями пробовала отвечать на его действия: за невозможностью симулировать страсть глазами, она их закрыла, но старалась дышать, как принято в таких случаях и повторяла те движенья, какие ей диктовались отошедшими теперь от нее желаньями. Он подумал об этом только много позже, теперь же – теперь же слушал песню своей крови, чужие далекие чувства и ласку обрываемых лаской слов. И Великая Богиня опять пронеслась над этим затерянным в рассветающем рассвете уголком земного круга желаний, улеем жужжали крылья пестрой стаи168 воробьев Ее колесницы, в руке Ее была золотая сеть и Она уронила этот семейный подарок на двух людей, собранных в Ее жертву. Это был уже совсем золотой, едва ли просвечивающий даже голубым и преждевременно майский сон. Сеть звенела и расширялась в потухающем светом созвездии, плотное молоко небесных коров разлеталось в быстрые от земли к верху тучи и к Флавию Николаевичу подошла Зина Ленц. Она подняла над ним большой, едва лиловеющий колокольчик и почти опустила его, когда же он повернулся к ее глазам, то увидел только бесконечно разливающееся чувство улыбки, перезванивающееся колокольчиками всех троп и дорожек, всех лесов и рощ, всех стран и народов. Звон слабел, розовела улыбка и расцветало на губах далекое, далекое слово, которое никогда не будет выговорено, потому что это не слово, а тот безотносительный поцелуй, который во сне дают только благодетельной проститутке, принимающей его по доверенности Великой Покровительницы Любви.
Теперь N спала и лицо ее было совсем, как у утомленной куклами девочки, розовая мышка луча прокусила занавеску и щекотала хвостиком щеку щепетильной труженицы, один локон попал на освещенный кружок подушки и сделался маленьким солнцем над нежным облаком палевого плеча. Болтарзин взглянул на часы, но те стояли на знаке часа его выхода из шантана: они согласились на упразднение им временного вектора. Оставалось старинное и сейчас обновленное ласками Фетиды169 солнце: оно велело последователю потушить лампы и без стеснения заставило покраснеть все предметы, без зазрения разбудило милую N.
Зелень пахучего тополя вспоминала вчерашний кортеж Богини и радовалась, что имеет тень с ее добрыми послушниками: небесные розы покрывали прощальную и розовую же улыбку спутницы, прошмыгнувшей в темные врата решетки, цепочка чьей пасти была достаточно коротка, по мнению дворника, для защиты жильцов от напасти, а его самого от ответственности. – А ты во сне называл кого то, – Правда? Тебя? – нет, не меня. – Кого же? – Не скажу: тебе будет неприятно. – Ну, пожелай мне выиграть, ты не сглазишь. – И тебе того же! –
А за розовой улыбкой ушли и краски небесные и роса и растроганность каменного века городского пейзажа: стало просто холодно, повалил гниловатый желтый свет и заклубилась рыжая пыль под метлами, озверелых дворницких подмастерий. Все спешило занять свое, положенное ему по штату, место, два кобеля занимались обнюхиваньем фонаря, романтический кот распластался вдоль стенки мясной лавки, в воротном пролете расширял свою поддевку господин со всеми вытекающими из него последствиями запрещенной остановки, на углу Кузнецкого переулка человек в редкостном для Москвы одеянии громко совершал утреннюю молитву, исходя из такелажа и клотика, обращая свои чувства в дальнейшем на Христа Бога Мать с Боженятами, семь мертвых гробов в мутный глаз (очевидно, он думал о грядущем воскресении любимой тетеньки) и осложнял свое религиозное настроение привнесением современных мотивов в виде совершенно, казалось бы, непричастных к делу телеграфных столбов. Большие корзины всякого рода экипажей конной и моторной тяги развозили разнообразного вида присяжных и помощников присяжных поверенных. Котелки их были покрыты пылью, носы покрыты осоловелым салом, все неровности кожных покровов лица подернуты желтизной никотина, двойные подбородки слоились, щеки свисали за нижнюю челюсть, глаза загнаивались, хлябающие губы раздирались зевотой, но языки, в силу заведенности механизма, автоматически лопотали о равенстве-братстве-свободе и высоких идеалах российской интеллигенции.
Сестры мои, проститутки! И ни одна из вас не догадалась зарезать их осколком от ночного горшка?
Глава IVТелеграфным столбом
Москва. М. Власьевский 48 Болтарзину. За четыре месяца до указанного бледные уничтожены ненадобностью. Отстань. Леиц.
Глава VОмела
После долгого ряда дневных и ночных боев, рискованных переправ и надоедливых переходов, наш отряд получил возможность отстояться в маленьком уездном городке, овеянном древними сказаньями, отраженном в тихой и ленивой реке, заросшем садами и не обезображенном ни одним памятником. Мне отвели с просьбами о прощении, что он не в центре, маленький и довольно нелепого вида домик, приютившийся у начала паденья Монастырской горки, объясняя, при отпираньи и обходе, что первое зданье построено старым доктором Воробьевым, ботаником и акклиматизатором, нуждавшимся больше в оранжерее для выращиванья камелий, которые он особенно нежно любил, чем в комнате для приема гостей, которых он терпеть не мог, или в столовой для детей, каковых у него не имелось. Различные владельцы этого клочка земли, переменившего по исчезновении Воробьева многих хозяев, не удовлетворяясь перекрашиваньем докторского гнезда, нагородили множество пристроек, так что из-под стеклянной будки, надстроенной выше оранжереи мастерской, здание казалось, чем-то вроде трогательного куста опенок.
Мне, впрочем, некогда было интересоваться безвестными именами предприимчивых перестройщиков – пейзаж бесконечного луга, прошитого меандрами блестящей и синей реки, ограниченной кулисой большого лесистого холма, пестрой от крыш и стен, с горкой и монастырем, заполнявшим впадину между ними, был мне важнее этого каталога. Впрочем, я спросил, кажется, почему никто из жильцов не догадался повалить огромный пирамидальный дуб (подобное дерево я видел еще в Карлсбаде, но тот был меньше), стоявший на первом плане картины, и получил ответ, что преемники Воробьева были все люди, любившие цветы и растения, не только не уничтожавшие посадок аборигена, но и расширявшие по возможности список прирученной флоры, что сад этот пользовался в уезде почетной известностью и что дом покупали из-за него. Тогда я заметил, что газон, действительно и почти сплошь образован цветущими гиацинтами, а вдоль забора качались большие шапки всякой сирени – от темно-пурпуровой до бледно-желтой, не считая обычной серенькой и беленькой. Так как при въезде в город, ожидая отвода квартир, мы развлекались купаньем, то туалетом заботиться не приходилось и я решил кончить со всей официальностью, посылкой ряда бумаг, снимавших с меня целый град звонков телефона, близость чьих проводов я начинал мучительно ощущать. Откидная крышка оклеенной березовым наплывом конторки послушалась ключа, покорно, до ржавчины, дежурившего в украшенной темным сердцем скважине, обнаружив комбинацию дверок, ящиков и полочек, по разнообразию и числу [похожих] на теперешнюю форму дома, чью вышку обитала эта мебель. Я стал пробовать отдельные части этой сложной системы в поисках бумаги, на которую у нас в то время была большая бедность, но все коробочки оказались наполненными давно использованными записными книжками, фотографиями, желтыми, облезлыми, устаревшими до полного к ним равнодушия любой Ч. К. или и какого угодно Освага170, счетами, оплата которых, видимо, уже произошла на лоне Авраамовом и прочим, ни к чему не применимым хламом. Эта операция меня разогрела и, прежде, чем приняться за достаточно сложную возню с пружинами «секретного» ящика, я повернулся к окну, рассеянно подергивая красно-желтый шнурок мудреного приспособленья, радуясь мягкой ласке ветра, зашелестевшего в занавеске.
В саду японская вишня оплакивала свое изгнанье и крупные слезы ее лепестков утешались крестиками опадающей сирени, строившей душистое кладбище легкому расцвету и безбольному увяданью. За пирамидальным дубом качались ветки, видимо, очень сложной метиссации клена, у одной из развилин которого дрожал большой, упругий шар, образованный темно-зелеными лучами побегов растения, мне неизвестного по имени, хотя, как будто, чем-то знакомого.
Я повернулся довольно резко и, убедившись в присутствии старой экономки, не обращая внимания на тонкий звонок, совпавший с внезапной слабиной одного из цветных шнурков, спросил у нее названье шара, очевидно, привитого Воробьевым. Старуха, не без усилья понять меня, сказала, что Воробьев, напротив, очень хотел извести эту вредную поросль временно успевал, но преемники бросили и саду грозит опасность от высасыванья соков этой «заразихой». Доктор, впрочем, звал ее – омель, кажется. Тогда я все вспомнил: и детские книжки, и рождественские картинки, и английский обычай, и коварство Локки171. Я попросил закрыть окно от сквозняка, прислать мне посыльного, когда он придет, а, пока, оставить меня одного повернувшись в конторке, я увидел, что потайной ящик высунулся во всю длину, что в нем лежит связка белых писем, переложенная папиросной бумагой, перевязанная лиловой бархатной лентой, прижимавшей к остывшим тайнам зеленую, но сухую ветку омелы. Заинтересованный совпаденьем, я потянул к себе эту находку. В ящике, кроме нее, была только черная ручка с бороздованным хрустальным пером. Неосторожное движенье руки, отученной от нежных предметов привычкой к сабельным ударам наотмашь, выбросило его из многолетнего убежища; ручка кругло покатилась по паркету, оставляя за собой брызги рассыпавшегося стекла. Я сунул письма, вывинтил Уотермана172 и собирался предаться служебной отписке в ту минуту, когда стук и последующий доклад посыльного (не моего, а за мной) оборвал мое благое намерение.
По дороге на совещанье я встретил телегу со своими вещами и отправил ее в обоз, так как внезапность вызова свидетельствовала о положении дел, которое легко было предвидеть, оценивая обстановку последних операций. Мое распоряжение сослужило мне большую пользу, так как совещанье затянулось до появленья у околицы неприятельских разъездов, правда, со стороны, противоположной пути нашего отступленья. Дорога его была продолженьем поросшей овечьей травой улицы, [на] века заснувшего города: она казалась такой же прямой и обсаженной такими же вербами, только полотно было шире и деревья старше. Ровная, как стекло она упиралась в большое черное облако, но казалась мне бесконечной. Мне и сейчас представляется, что я не оставил тихого сада и светлого бельведера – я только что перебирал эти письма.
У них есть особенность. Конверты, какие есть, нарезаны ножницами: удалено имя адресата, так же, как и названье города, то же проделано и с именем отправителя, видимо отпечатанном, по иноземному обычаю, на почтовой бумаге, чуть серой, толстой и покрытой зелеными буквами. Первое впечатление белизны произошло у меня от папиросной бумаги, на которой неизвестный мне корреспондент помощью черной прокладки копировал свои письма. Они исполнены тем почерков, каким было можно писать в 1912 году: тонким, косым, тесным и крупным. И подлинники с дорогими всякому (все знают, как мы забываем друзей, перевалив рубеж) синими французскими марками и копии неизвестных оригиналов писаны, как будто, одной рукой. Я счел бы их чьим-нибудь беллетристическим упражнением, не изменись он в последних папиросных листах переписки. На одном из серых писем сохранился оттиск вдавившегося (до вырезанья, очевидно) адреса. Я разобрал только начальные буквы имени: СОР, но больше ничего не нашел и личность моих предшественников в доме доктора Воробьева этих странных людей, так усердно избегавших родовых окончаний, осталась для меня по прежнему невыясненной, да, вероятно, покажется такой и всякому иному читателю их переписки. Полагаю, что это не важно тому, кто станет пересматривать деланный почерк спасенных мной листков. Я ставлю это выражение не из гордости, совершенно неуместной в данном случае, а только потому, что, сказали мне последние люди нашего арьергарда – весь квартал Воробьевского дома выгорел, подожженный неприятельским снарядом.
В городе, о котором я рассказывал, я больше не был и не думаю быть, не только потому, что я стар для путешествия, трудного в наши дни и молодым. Мне кажется, и вряд ли я ошибаюсь, жизнь не изменилась на изумрудных улицах, с вербами тротуаров, пирамидальными тополями за изгородями, белыми гусями на Кузнечной площади и розовыми свиньями у каждого фонаря.
Письма датированы мной по штемпелю, копии по отметкам текста, в случаях отсутствия в нем даты, я соображался с содержаньем письма, но отмечал такое толкованье знаком, который может быть общим всего, что пробуждает во мне найденная мной переписка –?
Воскресенье.
Дорогой Друг!
Я боюсь, что Вы не забыли своего обещанья приехать ко мне, через неделю после моего приезда сюда и что Ваше недельное опозданье вызвано другими, для Вас более важными, причинами, а для меня (и только для меня) надеюсь, более грустными. Так или иначе, но мое время занято ожиданьем. Я смотрю на серые ленты дороги за рекой и ищу на ней черной точки, а потом, под вечер, у камина, свечей и одинокого самовара, который Вам нравился в фотографии, стараюсь расслышать колокольчик Ваших саней или звонок Вашего ямщика. Но календарь бесстрастно теряет листки, худеет, стал совсем тоненьким, а от Вас ни слуха, ни привета. Иногда я спрашиваю себя – не очень ли Вы стали счастливы? Если это с Вами случилось, то не мне разве надо было послать первое письмо о том? Или Вы так счастливы, что не до писем? Я не из тех, кто этим огорчается и шлю Вам пожелания долгой и прочной радости. Но, может быть, Вы хотите просто – все забыть, все решительно, и я первая попытка Вашего опыта? Друг мой, не делайте этого – Вас ждет неудача, наедине с собой Вы забудете (а своих друзей особенно скоро, я в этом не сомневаюсь), все, кроме того, что Вас больше всего огорчает, того, что Вы больше всего хотите забыть. Вы сделаете своим единственным собеседником это незабываемое и сами станете своим горем. Приключение мне знакомо и Вам не стоит его повторять. Лучше будет прислушаться моего совета и согласиться на мое приглашение, делом, конечно, потому что обещанье Ваше у меня есть и еще потому, что забывать здесь легче, чем в любом другом месте мира. Уже потому легче, что и сам наш городок забыт совсем со времен Кирилла Антиохийского173, замер, завалил обломками своего последнего пожарища всю старину, настроился по Николаевскому шнурку на плоскогорье и только редкие дома выросли посреди садов его раската, как тот, из окна которого я напрасно выглядываю Ваш приезд по заречью.
Мы будем забывать с ним втроем, мы забудем не только себя, но и время, пока оно, совершеннейший доктор, не закроет бесследно раны, которые Вы только разрываете. Впрочем, думаю, что мне недолго ждать и каждый день произвожу обход. Убеждаюсь в способности моего дома встретить Вас подобающим образом. Да, мое ожиданье разделено всеми – шторы, не скрипя, бегают по темным (Вашим) трубам, текинец174 ждет Ваших шагов, ноты – Ваших глаз, клавиши Стенвея – Ваших пальцев, бумага Вашего карандаша, цветы – Вашего дыханья, стены – Вашего голоса, а я – всего этого вместе, потому что жду Вас. Приезжайте же. Дорога пуховая, меха теплые и лошади быстры.
Париж.
Пятница.
Милый друг!
Боюсь, Вы на меня сердитесь, несмотря на всю нежность Вашего письма. Вы будете еще больше сердиться. Но этого не надо. А со мной вот что: мой приезд к вам задерживается и не по моей вине. Отчасти, конечно, есть то, что вы говорите, но иногда забывать не хочется. Потому что ведь и боль – это нечто, а я больше всего боюсь (не рассказывайте этого никому) больше всего на свете – полной пустоты. Один человек, много от меня потерпевший и который, верно, очень должен меня ненавидеть, вспомнил как-то своего приятеля, который всегда и везде бывал совершенно спокоен. Меня вы дразнили, что я всегда в треволнениях и вечно куда-то спешу. Но, не говоря о том, что мне слишком дорого обходились мои опозданья, надо Вам сказать, что я до паники боюсь такого случая с собой, тем более, что он вполне возможен. Да, слишком много прошло по душе и слишком мало до нее стало теперь доходить. На днях был со мной один случай – года три назад не знаю, что бы из меня вырвалось, а теперь, так… Поморщиться еще хватило брезгливости и уже забылось.
Тем более мне дорога возможность душевной близости и те люди, в которых я ее чувствую. Поэтому не забывайте и не оставляйте меня, никогда мне не нужна была так Ваша поддержка, как сейчас. Это не значит, что я чего-нибудь забуду. Ничего нет, ничего не будет и пустым останется пустое место. Но необходимо выяснить кое какие дрязги, кое-кого разочаровать в надеждах на неисправимость моей глупости. Не сердитесь: я скоро приеду. Не залечивать раны (нет их у моей души, сомневаюсь, что и она есть: боюсь – пар), а быть с Вами, в Вашем тихом городе и светлой комнате. Слушать Вас (я ведь почти не говорю теперь: вы удивитесь) и… может быть, оттаять. Не думайте, что меня здесь что-нибудь держит, напротив. Потерпите еще немного и я постучусь в Вашу зеленую дверь.
М. К.
Среда.
Дорогой друг!
Боюсь, что Вы не совсем меня понимаете, несмотря на всю проницательность Вашего письма. Я не знаю тех, о ком вы говорите, но я меньше всего предполагаю убивать в Вас чувства и способность узнавать их в других. Когда я пишу о забвении, я думаю о нем в добром и хорошем смысле. Мне удалось обратить мои чувства в память, а Вы знаете, какие это были чувства и как мне было больно от них. Вы знаете это, потому что Вы приняли тогда на себя неблагодарную задачу врача первой помощи. Дальнейшее, более привлекательное леченье принадлежит мне, этому городу и времени, которое здесь летит на пушистых крыльях прозрачного снега. Он заносит все выбоины, сглаживает все неровности, и все черное, жесткое и корявое обращает в мягкий алмаз, радующийся солнцу, смягчающий ласку луны и умножающий звезды. Все, заставлявшее страдать, осталось, как было, потеряв только способность мучить и мне не пришлось отрекаться ни от малейшей капли того, что было мне дорого. Но во всем бывшем теперь я вижу только хорошее, только это помню, другого, наверное, не было и я удивляюсь, если кто-нибудь мне про такое напомнит. У меня нечем его вспомнить. Судите сами о степени моего благоразумия. Вы, свидетель противоположного. И вовсе это я не хочу лишить Вас страданья. Оно не очищает человека, оно не улучшает его и мне кажется, что человек вообще не подлежит усовершенствованью – оно просто делает его других, а разве этого мало?
Так приезжайте же скорей, говорят Вам, приезжайте, пока снег шапками на деревьях, пока дорога только чуть желтая и синицы клюют мерзлую калину. Мною отдано распоряжение расчистить дорожку от дуба до кипариса (он, правда, не пирамидальный, но, тем не менее кипарис и гордость покойного доктора Воробьева), это уже сделано и мой обход простирается теперь до откоса наших владений. Иней погнул ветку одного дерева почти до земли, мне пришло в голову установить причину ее отличья от соседок: дело оказалось довольно любопытным. Эта ветка зазеленела и под снегом – ее облюбовала большая купа омелы. Садовник принес ее мне к обеду и теперь она блестит своими жемчужными ягодами в большой бронзовой вазе столовой. Не знаю почему, но мне приятно на нее смотреть. Может быть, за ее живучесть и за то, что она растет, обманывая все ожиданья наблюдателя. Ах, дорогой друг, посмотрите теперь на меня. Вы, верно, измените мнение о человеке меня огорчавшем, потому что Ваше недоброжелательство к этому лицу, прошу не опровергать, вызывалось Вашим сочувствием моей душевной чуме. Впрочем, здесь ко мне относятся именно вроде этого и избегают, как зачумленных. Мой давешний образ жизни и мой костюм, кажется, возмутили умы невозмутимого города. Это не помешало кузине Мари приехать ко мне обедать. Ей за тридцать, она не вышла замуж и, вероятно, не сделает этого (будучи г<ордой?> и совершенно основательно, скажу от себя), убеждена в своей непривлекательности и корыстных побуждениях поклонников. Привезла ее тройка вороных под палевой сеткой, которыми она любит править сама, а с ней сидела ее старая гувернантка – француженка. За столом Мари была очень мила со мной, но поглядывала на старуху и отказалась от продолженья вина, когда та сказала, что довольно. Вы видите, что здесь цветет и добродетель, принимая формы нескучного своеобразья. Но лампа моя гаснет и бумага приходит к концу. У меня место ровно столько, чтобы послать Вам новое напоминание про обещанный мне приезд. Ну, а Вы?
Понедельник.
Париж.
Милый друг!
Я скоро буду у вас и не потому, что верю Вашему лекарству. Мне не от чего лечиться. Я Вам завидую, но от этого как будто не лечат. Вы понимаете, что как бы там ни было и хотя это все прошло (я говорю совершенно безотносительно, потому что этого даже и Вы, простите, не знаете, да к тому же, так не интересно, хотя для меня довольно типично и вообще говоря, ничего не было, если следовать принятым выраженьям), но я не так то могу оторваться от всего окружающего. Не сердитесь: я говорю не о людях: эти пусть хоть все сейчас провалятся, а о вещах, домах, улицах. Привыкаешь к ним, как кошка к дому и хотя напоминают они все только об очень тяжелом, но трудно. В сторону Сан-Лазара я не хожу: была сделана попытка, довольно с меня, спасибо. Шофер должен был меня приводить в чувства, а мы еще не выехали на рю де Ром. Хорошо, что рассеянность невозможна в таких случаях, а то я и вообразить не могу, что было бы, пропусти я поворот и окажись против того самого дома…
Простите личные сплетни: пусть, впрочем, я их о себе распространяю, а не кто-нибудь другой. Здесь, впрочем, этим занимаются больше всего. Мне казалось когда-то, что Москва первая сплетница, теперь вижу свою ошибку. Жалко, поздно. Опротивели мне здесь все и никого я к себе не пускаю. Сижу дома. В этом углу города, по крайней мере, не проливалось слез, кажется, единственное чудо в своем роде. Не скажу, чтоб мне здесь нравилось: новый картье175 и на Париж не похож, дома еще белые, а дожидаться, пока они сделаются дымчатыми от копоти, вероятно, придется не мне. На моей улице по крайности такое впечатление (как говорила наша горничная в Москве) будто исключительно квартиры для гарсон сель176: имеет свои удобства. Портье во всяком случае не устраивает сцен ревности и добродетели, если кто пришел и ушел в час, не стоящий на страже чистоты и невинности этой миленькой киновии177.
Вчера одна приятельница звала в Ниццу. Все равно. Пожалуй поеду. Но мне все равно к Вам не удалось бы выехать раньше того срока, какой пойдет на это коротенькое отсутствие. Поэтому Вы не сердитесь и ждите спокойно. Я приеду. Но напишите мне, как устроить с почтой, потому что деловая переписка все-таки будет.
Меня сейчас прервали. Ничего, оказывается, не поделаешь: надо ехать. Если б Вы только знали, до чего мне этого не хочется. И Ницца! Это такой позор. Как будто кто бумагу пожевал и выплюнул в блюдечко с розовой краской. Если успеете, напишите мне в Элизабет. По-видимому, придется сойти там. Ну, пока. До скорого.
Суббота.
Дорогой друг!
Пишу Вам в Ниццу, сожалел о том, что Вы нашли такое время сезона (какой же он теперь!) для поездки туда. Друг мой, теперь вы не сердитесь: Вы делаете глупости. Я вижу отлично, в чем дело и знаю по опыту, что выходит из подобных предприятий. Вам давно следовало быть здесь. До картонки календарю осталось всего несколько листиков и скоро я пошлю вам желанья счастья и новизны в каждом пузырьке тех бокалов, которые хвалили по фотографии. Я поставлю их несколько: для себя, для Вас, для тех, кого мы с Вами-то считали самым дорогим для нас в мире. Небо будет черное и в звездах. Я не велю опускать штор. Монастырь загорится и загудит колоколом. Фонари богомольных саней и возков растянутся по горе до святых ворот и в глубине оврага, который теперь виден, потому что упали листья, будут передвигаться большие зеленые с красным звезды христославников. Мне грустно, что Вы не будете смотреть на это со мной. Тем более грустно, что Вы теперь уже, вероятно, кусаете свою подушку и проклинаете и Париж, Ниццу, и Бордягьеру178 и… не хочу знать я, кого Вы еще еще проклинаете.
Приезжайте скорей! Мне только что принесли Ваши любимые папиросы, обернутые по кончику листиком красной розы. Вам будет весело погрузиться в наш тихий океан глубочайшего кресла и низкого кабинета дома, где все происходит и делается само собой. Вы знаете, что мне стоило только раз указать на омелу и она у меня теперь не переводится. Я перенес персидскую бронзу из столовой сюда и серые ленты моих, нет, Ваших папирос оплетают теперь зеленый с жемчугом глобус, как джины и пери песен страны, где ковали его поддерживающую вазу. Мне приятно смотреть на эти вещи. И я даже начинаю становиться артистом. Вероятно, я боюсь Вашего вечного упрека в отсутствии во мне такого свойства. Вы знаете историю Балдура?179 Слушайте же теперь ее конец.
Тогда ваше растение забыли предупредить и оно не плакало. Но, когда оно узнало, что Солнечный Юноша погиб из-за этого, и что оно причина его смерти – зеленая омела зарыдала и плакала так до тех пор и такими крупными и едкими слезами, что и яд Сигининой змеи мог показаться в сравнении с ними шахским бальзамом. Она плакала так до тех пор, пока слезы эти не проникли до Хеллы180 и не зажгли горя даже в жилище Страшной. Тогда Необорная решила расстаться с Бальдуром и земля стала играть с цветами от радости. А омела так обрадовалась, что не успела перестать плакать и слезы ее застыли жемчужными ягодами, ровными, частыми, крепкими и такими ядовитыми, что их не едят даже несчастные любовники, когда они пробуют умереть. Каждый год, когда солнце становится самым коротким посетителем неба, омела плачет от страха, что оно не вернется и перестает, только убедившись в том, что день удлиняется. Но боюсь, Вас не забавит моя сказка: Вы верно и сами в слезах. Помните, что на каждой развилине моей любимицы по слезинке, что завилинки сходятся в ветки, а все веточки сходятся в одном направлении к куску дерева, которое радо своему посетителю. Приезжайте же!
Ницца
Четверг (?)
Милый Друг!
Да. Вы, к сожаленью, правы и на это раз, но Вы ошибаетесь, если думаете, что мне неизвестно, что это будет. В свое оправданье могу только сказать, что и в голову мне не могло прийти, что будет именно так. Вы не можете себе представить пределов человеческой низости, мне показанных в эту неделю. Пишу с большими усильями, так руки плохо меня слушаются. Выехать к Вам очень бы нужно сейчас, но не потому, что мне этого не хочется, а потому что не могу по целому ряду до смешного простых и мелких вещей не выезжаю и не знаю, когда смогу. Прокляну я, кажется, все великим проклятьем. Только не Вас, конечно, хотя Вы, неизвестно почему, торчите в каком-то захолустье, когда Вы мне очень именно сейчас нужны. Простите меня, но мне сейчас совершенно невозможно сосредоточиться на чем-нибудь определенном: такое начинает подниматься, что, кажется, весь мир разорвать бы. Проще всего, конечно, себя убить, вероятно, я так и сделаю: мои прежние попытки в этом направлении и их неудачи не должны Вас смущать. Теперь я гораздо крепче и имею некоторый опыт. Привезите омелы на мою могилу, если это Вас хоть сколько-нибудь утешит. Не сердитесь, если есть на что сердиться в этом письме: мне не до того. Посылаю вам свою нежность. Ее не так-то у меня много за последнее время.
Понедельник.
Дорогой Друг!
Меня очень испугало Ваше письмо, и не потому, что мне стало страшно от ваших угроз. Вы слишком хорошо знаете место, которое Вы занимаете и в жизни и в свободной республике искусства, чтобы решаться серьезно на такую преступную перед ними попытку. Меня беспокоит именно то, что Вы называете препятствием Вашего приезда. Напишите или телеграфируйте (последнее желательнее), в чем дело и что в моих силах сделать. Последнее исчисляйте не в пределах своей скромности, а в расчете на мою благодарность Вам за ту неоценимую помощь, которой моя жизнь, как Вам известно, обязана своим продлением до настоящих, тяжелых для Вас, дней. Не гонитесь за тем, что не выносит погони и поворачивается к своему сопернику по олимпиаде своим страшным и грозным лицом. Оно при ходит само и приход его обычен и неожиданен. Он тих, как появленье Бога пророку Илие на горе Кармильской181. Говорите себе, оставьте на время все, что Вы думаете успеть теперь распутать и разрешить: Вам это не удастся. Моя зеленая дверь ждет Ваших шагов с тем же нетерпеньем, как и я.
Ницца (?)
Вторник.
Милый Друг!
Не знаю, как Вам написать мою благодарность за исполнение моей телеграммы. Это, вы скажете, мелочи, по своему обыкновению, но когда-то оно и мне казалось таким. Теперь же когда это было безумно нужно и никто, понимаете ли, никто не захотел этого сделать, я вижу, что не так многое обстоит, как оно мне представлялось раньше. Я вяжу еще, и это в сущности для меня не является неожиданным, так как подозревалось давно, что люблю я только вас, что Вы мне необходимы, сейчас, здесь. И теперь я говорю Вам. Приезжайте немедленно сюда. Довольно Вы насиделись: здесь к тому же мы никогда не будем обеспокоены посторонними; выезжать никуда не станем и, если и услышим чей-нибудь голос, то разве Жоржету, когда она скверными словами ругает (ни одна прачка так не сквернословит) под глициниями – своего Метерлинка182, нашего (если Вы приедете) соседа. Еще раз – люблю Вас и жду.
М. К.
Воскресенье.
Дорогой Друг!
Формальности с паспортом, который приходится проводить в губернском городе, займут около недели и поэтому мое письмо меня обгонит. Пишу Вам его, как последнее: в дальнейшем, мне кажется, наша разлука не будет выходить из пределов телефонной сети. Видите и к нам оно пришло, как говорилось в прошлом моем письме: тихо и неожиданно, как омела, врастающая в ветку заснувшего без ветра дерева. Вот она передо мной вся вытянулась и дрожит от моих движений за моей старой конторкой-секретером. Я не возьму ее к нам на Ривьеру: там она будет чужой: она слишком таинственна для царства роз и фиалок. Она любит тайну леса, снега, ожиданье нового года и нового счастья. Она сама его приносит в предварении, а разве оно не с нами теперь? Разве не подошла ко мне та минута (и да будет она благословенная в человеке), когда губы обгонят плечи и не знаешь, кто из них первый коснется любимого? Да будут звезды на тверди небесной, чтобы смотреть и светить нашему счастью. Да будет ветер душист от моря к холмам, чтоб наши слова разносились им в дыханьи радости и неуходящей весны.
Мы из нее не уедем весь этот год. Земной шар довольно обширен для нас и всегда в одном из ее поясов она появляется. Мы будет гоняться за ней и проплывем тропики и пассаты, если она потребует. Но потом и я жду этого, дорогой друг, зовя Вас до времени таким именем, в котором все сказано, потом мы все же вернемся сюда, где Вас так долго дожидались и стены и вещи: в дом, который был убран с мыслью о Вас, одет и закутан в нее, как инеем, который ею сквозь снег расцветал и зеленел, как без лиственный клен вечно живущей стрелою Гордра183, ставшей цветком Бальдура.
Мы опять вспомним тогда все, что мы знаем теперь и что нам будет радостно узнавать уже не друг о друге, а друг от друга, в ласках и радости поцелуя, с которым я беру Ваши письма, связываю их со своим трауром по нашей разлуке и покрываю их веткой омелы, которая будет зеленеть на них, как чернила Ваших записок, надеясь на наше скорое возвращенье. Год для нее – наш день: он промелькнет быстро и для нас и для нее в убежище старых тайн моих прабабушек, охраняемым красно-зеленым шнурком потайной пружины, которой в свое время так должен был гордиться крепостной Невтон184. Не ждите меня. Я хочу застать Вас врасплох.
Глава VIМутный глаз
Дальние проводы – лишние слезы. Я не хочу провожать, уезжающих друзей, дорогие читатели, а тем менее не развлекаюсь присутствованьем на их похоронах. Враги дело другое: с удовольствием произнесу надгробную речь такому, поглядывая, что б он, подлец, не пошевелился, первая горсть земли на крышку за мной и я последний уйду с кладбища. Но ведь с вами-то мы друзья и прощаться не хочется. К сожалению, нет такой компании, которая бы не расходилась, как сказал Казбек Эльбрусу в известном стихотворении Лермонтова185, и нет книги, которая бы не кончалась. Мне грустно: мне грустно прощаться с вами, дорогая и прекрасная моя читательница, тем более, что вы меня не любите, но не огорчайтесь тем, если вы даже и согласны меня полюбить, убедившись из этой долгой, может быть, слишком краткой летописи, что я человек, глубоко верующий во все возвышенное и прекрасное, если даже вы про это мне напишете: все равно. Нам должно расстаться. Да: план моей работы, являющийся неисповедимой судьбой для заключенных в ней слов, материалов, предложений и знаков препинания, в той же мере, как вне присутствующий электромагнит, является роком судеб электрожителей чужого ему магнитного поля, он, план, требует и повелевает, клянется и не обманывает, что глава эта есть последняя глава книги, в том случае, если, написав ее, я еще не вздумаю присочинить к ней эпилога. Но нет: эпилог это дальние проводы, шестая глава будет последней и в ней кончится весь мир ваш, уважаемые жители планеты, показанный мной с состоятельностью, мне возможной и вам доступной.
И еще вот что (только не сердитесь вы на меня): не в вас одних дело. Мне грустно дописывать эти страницы, мне грустно замыкать и выбрасывать мир, который мной построен по всем законам биополярной координации и мне жаль невозвратного отрезка времени, убегающего вместе с ним в пределы мировой энтропии. Ведь я начал его еще в декабре 1917 года. Румынский часовой тянул бесконечную волынку своей идиотской четырехнотной песни у дверей моей камеры, сержант Попа неодобрительно поглядывал в волчок на мое предосудительное занятие, а почтенное начальство плакалось о невероятной моей требовательности по части бумаги. Лицемеры! Как будто они мне давали что-нибудь, кроме обрезков отработанных рапортичек отмененного образца! Время шло, книге везло на читателей-дилетантов: на Дону казацкие бунтовщики довольно внимательно исследовали первую часть и если не расстреляли меня со всеми моими спутниками, то, очевидно, по неразборчивости моего почерка и своей совершенной безграмотности. Я помню и вторую часть: она писалась летом восемнадцатого года на Ижевском заводе в предвыборную агитацию на пятый Съезд, Вы видите, что ее Паралипоменон предвосхитил события, происшедшие в 1919 году186 и я говорю это с гордостью не потому, что я пророк, но потому, что наша доктрина правильна, а эсер Рапопорт, мой тогдашний противник, говорил, стало быть, чепуху. А потом были бои под Одессой и отступление до Попельни и осада Фастофа и много любви и ненависти. Вы думаете, с этим так весело распрощаться? Потому что напечатанная книга – это совершенно посторонняя личность и на нее противно смотреть ее автору. Чужая дело другое, особенно, если она написана приятно и приятным человеком. Я понимаю и вы тоже, слышите, должны понять, что со стороны Болтарзина привязанность его к посмертному не имела в себе ничего противоестественного и товарищу Фрейду туда нечего показываться.
Но мне еще надо покаяться перед вами, дорогие мои: я не вполне с вами искренен. Если я оттягивал сказку и еще до сих пор не вышел из присказки, то причиной тому не единственное огорченье разлуки с вами, однако, вы сильно замешаны в дело. А оно, видите ли, в том, что мне совестно за моего приятеля: мне приходится освещать очень позорный период его жизненного путешествия и, хотя он, впоследствии, выплатил все свои обязательства, но в то время, к которому мы с вами подобрались, он был… да, действительно, он был… эксплуататором187. Пил кровь и ел пот своих ближних; стоило после этого быть душеприказчиком Скрама! Увы, это, к сожалению, стоило слишком дорого для продолжения дальнейшей пассивной эксплуатации. Рента была съедена звукоприемниками и переварена копченым цилиндром, остатки замели типографии. Пришлось извергнуться [и] показаться на полпути между долинами Темника и Селенги188, благо там глины подходящей не было, известняк водился, постройка шла каменная и силикатный кирпич расхватывали. Тем не менее книга, отпечатанная в свое время на толстой и пористой бумаге, со вкладками таблицами, обремененными разноцветными кривыми, окаймленными синей загородкой клеток, не доходившей до краев бумаги в доказательство своего презренья к ней и преданности тому началу, которое, как известно, все вывозит; снабженная различными графическими резвостями на восковке и клапаном на обложке, под которым ютился какой-то картонный морской житель, раздвижной, складной, с хвостиком, циф<и>рью, всеми цветами радуги и совершенно непонятного назначенья; снабженный всем этим, волюм189 лежал вечно, поскольку мы в вечности, на еще не сломанном американском бюро домашнего кабинета Флавиуса. Последний смотрел на него с нежностью, которую делить приходилось только письмам из пределов Федерации Десяти Городов, начинавшей потихоньку отбивать от корня, поднимать голову и шипеть. Некоторые анархические настроенные элементы решались даже поговаривать о революции, хотя она еще была гезетцлих ферботен190. К крайнему ужасу многих социалистов число этого предосудительного отродья имело склонность возрастать. Но к крайнему своему удивленью, Флавий Николаевич ощущал некоторую неопределенную связанность воли, мешавшую ему, реализовав фонды достаточно продажей способного силикатника, тряхнуть недавностью и отправиться на знакомые места во имя… имя он хорошо знал, но с грязными, как ему казалось, руками за новый режим не хотел приниматься: очень уж поучительной казалась ему позиция Скрама.
Не следует думать, однако, что единственными посетителями Болтарзинова стола были только эти злокозненные конверты: почта принесла ему как то открытку, нежно-белую, с отчетливо прорисованной на ней веткой омелы и с известием, что композиторша счастлива, так, наконец, счастлива, что она просит ее простить за все прежнее, потому что если б он знал, какого рода счастье и с кем, он бы сам так же наверное, поступил. Но федерат только вспомнил о произведенной, мысленно, когда-то над ней операции, состоящей во втыканьи в оную веника и предоставлении ей всех прав на звание райской птицы или священника, смотря по настроению. Это было жестоко, дорогие, но если бы вы были на его месте, вы, наверное, поступили точно так же, тем более, что в это время сердцем его владела все та же неосуществимая Зина Ленц, а мыслями вопрос о том, кто же ее в конце концов уложил под поезд?
Не имея в руках спирилл, а об этом свидетельствовала телеграмма Пети, составляющая четвертую главу этой истории и заставившая товарища Тура из ООВЧК191, производившего недавно исследованье содержимого моих ящиков, прочитать весь текст, до нее относящийся (мне было очень жаль его времени, но я считал, что он вполне вознагражден за труд сознанием, что ему первому удалось прочитать полностью почти все три части бессмертного произведения. Вот только с этой главой не вышло, но его подпись на протоколе говорит, где мне его найти письмом, и копия будет ему послана, а четвертую главу я ему посвящаю. А то у него был такой несчастный вид и он жаловался все на головную боль, но я ничего не мог для него сделать), не имея спирилл, Брайсс, естественно, не мог произвести своей преступно-экзотической прививки. Тогда вина падала на злого доктора и наказывать надо было этого уловителя доходных пациентов. Но великий профессор уже дал свое имя нескольким почетного характера лечебницам и успел увеличить собой количество свободных углеводородистых соединений нашей планеты, говоря научно, а выражаясь поэтически-шекспировски: умер и сгнил. Искать выходило не с кого, разве еще с лица, так как ответчиком являлся сам истец и Флавий Николаевич, естественно, отвергал самую возможность такого решения.
А время то шло, а ничего путного в смысле ликвидации этих долгов не делалось, а осень прошла, а весна переломала два моста и одну железнодорожную будку, лето вывернуло все ушаты своих ежедневных до полудня ливней, после которых сейчас же становится совсем худо и только трава зеленей, бабочки ярче и бекасы осторожней. Август начинал свои недвусмысленные комплименты осинам и лиственницам, единственным обитательницам леса, не потерявшим способность краснеть от его недвусмысленных шуток, а Брайсс все продолжал прятаться от Болтарзина (наш друг, забившись в отроги Хамар Дабана192, так определял его поведение) в Лондоне, Париже, Нью-Йорке и тому подобных пустынных местах. Все равно, рано или поздно им предстояло встретиться: мир не так велик, чтоб на одной дорожке не столкнулись люди, которым не следует встречаться, особенно, если один из них не двигается с места. Это вообще лучший способ дождаться встречи. Рекомендую его моим читательницам, если им придется назначить свидание в картинной галерее: место самое выгодное для такого занятия, как предполагала одна моя знакомая живописица, говорившая это мне в дни своей второй и, увы, уже теперь облетевшей молодости, преждевременно сударыня, преждевременно облететь изволили и бороду отпустили, а еще блондинкой считались, не без помощи некоего окиси водородного агрегата, положим, но кто прошлое помянет, тому и глаз вон. Вы как думаете, читатель, много людей зрячими останется, если бы да это всерьез, а?
И дело было так. Жил на свете король. Царство его было не очень большое, но уютное, люди в нем водились трудолюбивые, добродетель процветала настолько, что, однажды, вечером, после пира у королевской фаворитки, дамы почтенной и обогатившей мир особого рода прической, напоминающей слуховые приспособления легавых собак, первый министр сказал: «Ваше величество! Все хорошо в нашем царстве, одного у нас нет, одно у нас, не как у людей: дозвольте разрешить публичные дома устроить. По крайней мере хоть один на королевство. За персоналом дело не станет. – За помещеньем тоже», – отвечал король: «покройте мою страну стеклянным колпаком и готово». Подданные благословляли мудрость своего государя и почитали его бороду, которую вы, если вы собирали когда-нибудь марки, могли наблюдать во всей ее сокращенной длине и прелести на этих отживающих знаках почтовой оплаты, а если вы имели удовольствие останавливаться в Парижских отелях, то видели ее на огромных серебряных кружках, не влазивших ни в одно портмоне, продиравших ваши карманы и слишком часто фальшивых, чтоб вы могли позабыть все причиненные ими неприятности. Говорят, впрочем, что главным фабрикантом поддельных монет был сам повелитель страны: коммерческий темперамент которого увлекал его часто даже за пределы самой конституции, нарушением которой, положим, денежная фальсификация не являлась, так как об этом в королевской присяге ни слова не говорилось. Но, сами понимаете, если у человека есть потребности, если у человека есть бюджет, проверяемый чужими людьми, если он живет на подотчетные суммы, тем более, если он не фабрикант под администрацией и не молодой человек под опекой, а какой ни на есть король, то надо же ж измышлять же ж доходы ж. И темперамент, вещь всегда ценная, увлекал доброго короля не только за пределы легальной литературы, но и за границы своего континента. Ухватив однажды большой кусок земли, где-то очень далеко, храбрый завоеватель начал с выколачиванья всего возможного из бесцельно до того времени околачивавшихся там туземцев. Поняв свое предназначение и просветись светом истины, каннибалы благословили Пресвятую Богородицу и ее верного рыцаря – доброго короля. Потом, когда доходы понизились, а сборщики податей собственного Его Величества Королевства стали доносить, что, поддавшись наущеньям диких жрецов, безбожные каннибалы принялись вымирать с быстротой, засвидетельствованной статистической диаграммой, а посланные к ним социал-демократы, вернувшись, подтвердили, что они это на зло делают и не слушают их научной аргументации. Король спешно перевел на имя Свободного Государства все свои и своей милой личные долги, а королевство принес в дар своему любимому народу. Парламент плакал навзрыд. Единогласно, при участии невоздержанных социалистов, были ему вотированы титулы, заимствованные из Плутарха, главный город каннибальской земли постановили окрестить его именем, а потом все поверглись к стопам, за разрешением поставить благодетелю Земли достойный ее памятник. Государь соизволил принять при условии, что председательницей комитета постановки монумента будет изобретательница собачьего уха. Народ долго не мог прийти в себя от безмерности подобного великодушия. Но король внезапно почувствовал потребность переселиться временно в страну, куда переселяли в то время людей, неосторожно обходившихся с вексельными бланками: возможно, что его влекла надежда отыскать среди них кандидата в государственные канцлеры: местные претенденты и вообще министерабельные люди его королевства честно признавали, что Король имеет основания так поступать и благословили Бога, вложившего благую мысль в бессмертную душу Монарха. Были такие, которые рассчитывали, что по дикости места и язычности его насельников всеблагому Проведению угодно будет позволить основать новое Свободное Государство, в коем тарабаганьи шкурки смогут заменить сок резинового дерева и клыки слишком быстро исчезавших слонов. По дороге Король, согласно освященному обыкновению, отправился поклониться Святым Местам Великого Города. В одном из них, именуемом «Гвоздь», он встретил некоего не очень молодого юношу, оказавшего ему некоторые научные и благодетельные услуги, совершенно не узнав его инкогнито. Это случилось в день праздника Тела Господня и перст Божий был очевидным участником сей встречи. Покорившись неисповедимым путям Проведения, славный Монарх сделал юношу спутником своего странствия. Некоторые вольнодумцы говорили потом, что Государь этим искушал Своего Творца и что в путешествии более не являлось надобности, так как уже и тогда, было ясно, что лучшего канцлера ни на одной каторге не найти, но это доказывает только, до какой степени безбожное учение жида Карла Маркса и его современных клевретов отравляет наш мир, проникая в сознанье дела тех, кто самым своим бытием и непрестанной близостью к пресветлой особе Помазанника Христова должны быть от того защищены и очищены. Можно предположить, что бесовская гордыня, именуемая для прикро<в>енности ее срамоты рационализмом, заразила и дух юноши Патрикия Брайсса, что было тем легче ей, что он, по установленной Королем и потому несомненной для нас душевной невинности, не подозревал о последствиях, ему угрожавших, и не обратился за советом к духовнику своего Повелителя, не покидавшему Отца Народа ни на один шаг и присутствовавшему при встрече их.
Первая мысль Болтарзина, при известии о появлении в его краях великого афериста, была обжулить этого негодяя и спустить ему подороже силикатный завод, успевший смертельно ему опротиветь. Король, кстати сказать, задержался на этой станции, так как приятные окрестности и полный золота воздух обратили на себя благосклонное внимание его телохранительницы. В городе не оказалось, за отдаленностью страны и за особого рода характером населения, ни одного лица, говорившего достаточно внятно на королевском наречии и власти очень кланялись филологу, упрашивая пособить и выручить. Поплевав некоторое время в потолок и починившись, приличия ради, Болтарзин согласился. Брайсс не присутствовал при встрече и взаимное знакомство не состоялось. Памятью на лица Натаниэль193 никогда не отличался и к появлению не ведомого прихвостня отнесся с любезностью, он чувствовал себя вне конкуренции. Все тот же, массаж едва посинил кожу лица, но не допустил образованья гусиных лапок. Золотые брови опрокидывали свой первый полумесяц с завидным упрямством, букетного дамасска глаза не потеряли своей способности ворониться и делаться глубокими, как шахта екай скреппера194, а разговор по-прежнему отливал всеми цветами нефти на помойном ведре. Как это бывает в обществе, где присутствие в нем человека является достаточным определителем его качества, разговор не требовал автобиографии и куррикулум витэ195. Болтарзин предусмотрительно явился под урожденным именем своей матери и так его все и называли там. Ездили, плавали, пили, катались, смотрели, пили, посещали, осматривали, пили. Потом уже реши ли, что последнее, очевидно, наиболее существенно, так как этим все кончается и в нем, очевидно, вся суть. Приложение этого вывода нетрудно предвидеть. Опускаю дальнейшие преобразованья. Конечным результатом было такое.
Король, как это бывает с некоторыми людьми в его состоянии, внезапно захотел ехать поездом и немедленно. Брайсс же настаивал дождаться восхода солнца, которого досидеться нет ничего скорее, потому что заря необыкновенно уже разгорелась, а если компас говорит, что она на западе, то значит, его пьяница какой-то делал и все переврал, старожилы профессионально ничего не помнят и он, Брайсс сам видел который день, как солнце встает именно оттуда и чтоб ему не врали всякие лизоблюды и паразиты. А вот когда взойдет солнце, надо будет поехать на Гусиное озеро с визитом к буддийскому архиерею или кардиналу, как его там, у которого много, наверно, найдется поучительного, чего нашим святым Антониям и во сне не виделось. Распря принимала тем более территориальные размеры, что помянутая графиня внезапно почувствовала непреодолимую потребность купаться и приняла соответствующие меры к немедленному удовлетворению своих высоких предначертаний. Зрелище начинало становиться жутким и летучий двор поспешил скрыться под сень вагона, увлекая почтенную матрону со всеми не успевшими ниспасть покровами в поезд, который только этого и ждал, потому что он застоялся и ржать ему давно хотелось на железке. Когда почтенные и почетные путешественники проспались, им подали завтрак, в котором рыбка хариус, плавающая, как известно, по воде, принимала слишком большое участие, чтобы они не занялись пропиванием бессмертной души до самого Владивостока, а логическим следствием явилось притяжение великого смутителя подобных комет, то есть, не Юпитера, а Сан-Франциско, где король и свита его получили возможность почувствовать себя дома. То, что Брайсса с ними не оказалось, никого не удивило: он исчез, как возник, и по соответственным местам ихнего брата слишком много бегает, чтобы о нем печалиться. К тому же, король скоро умер, Рене Лярик предъявил иск его королеве по неоплаченным счетам, королева отослала судью к купальщице, купальщица заплакала и, украв бронзу неотлитого монумента, так что столица долго оставалась при одном пьедестале, пока систематический неприятель не завоевал страну и не достроил из принципа затеянную благородными народопредставителями постройку, бежала, как говорят, в бывшее Свободное Королевство, где, слышно, каннибалы сделали из нее что-то очень хорошее: не то сотэ, не то а ла брошь196. (Картон де Виар готовит по этому поводу обширное исследованье, которое, когда оно проявится, прольет и т. д.).
С Брайссом же дело обстояло гораздо проще: он слегка задремал часам к шести и, когда увидел розовое освещенье зари, сказал, что она появилась именно с той стороны, на какую он ссылался. Кроме Болтарзина с ним никого не было и никто поэтому ему не возражал. Так как прощальные распорядки монарха подразумевали его скорое возвращенье и на станции к тому же позабыли авто, что в глазах суеверных туземцев являлось несомненным признаком неизбежности обещанного события, то к Брайссу отнеслись, как к многоиспытанным мощам нетленного угодника. Он пожелал ехать к Хамбо Ламе и вцепился во Флавиев рукав, хотя никакой надобности в спутнике не было: Натаниэль внезапно обрел дар русского и даже больше слова. Восклицания его отличались живописностью, свидетельствовавшей о глубоком и любовном переживаньи всех тонкостей российского коллективного и преемственного творчества. Нечего и говорить, насколько это способствовало возрастанию его авторитета среди окружающих. Шоссе, никем не строенное, потому что почва была достаточно камениста и требовала исключительно укатки, произведенной двухвековой ездой без дальнейших расходов от казны, отличалось любезностью к редкому гостью и его обитателям. Когда переехали все сомнительные мосты, Брайсс потянулся, чихнул и оказался совершенно трезвым. Болтарзин выразил ему свое восхищенье такой быстрой переменой. Тот засмеялся. Никакой перемены и не было. Он вообще редко бывает пьян: разве только очень захочется, но проходит желанье, проходит и хмель. Впрочем, вчера было кое-что и естественное, с четверть часа, потом только началась стратегия, тактика и использование создавшегося. Неужели Флавий Николаевич, видевший этот, с позволенья сказать, двор, обидит своего спутника предположеньем, что того может удовлетворить такая компания? Чем скорей с ней развязаться, тем лучше. В Парижском притоне, ночью, можно еще сесть рядом с этими невозможными людьми, но ехать дальше Аляски не позволяет чувство приличья, да и в Аляске коряков стыдно будет. Нет, автомобиль получить и дернуть с ним в сторону, благо он, все равно, краденый, единственное, что еще можно себе позволить в смысле поддержания с ними отношений. А Хамбо Лама ему вот зачем нужен: не учиться у него чему-нибудь, разумеется, еще чего, а получить ярлык в Тибет можно. Тогда можно доехать до степи до истощения бензина, пре доставить машину и жуликов шоферов их никому не интересной участи и ехать дальше одному на лошадях и в эскорте первого попавшегося монгольского князя, который вряд ли окажется таким же прохвостом, как этот европейский король. Хуже, во всяком, случае не может быть: это за пределами человеческой одаренности. А Тибет еще неизвестно, что такое. Бывают там вообще очень редко и вывозимые оттуда сведения, независимо от степени лживости, ценятся очень высоко. Потом место разных возможностей, чисто спортивных. Ведь, Флавий Николаевич, положим, в этих местах такими вопросами не интересуются, надо будет узнать, что его собеседник один из наиболее известных лыжников обоих континентов, что он недавно еще поставил рекорд фигурного лета и Джек Джонсон жалел о пропадающем в нем сопернике Карпантье. А долго еще до Гусиного? – Верст двадцать, девятнадцать. Шоферы, однако, были тоже тертые калачи и в своем роде спортсмены, почему, проехав верст двенадцать, решительно остановились, заявляя, что бензина едва назад хватит и предложили седокам либо идти пешком, а они обождут на видневшейся вдали станции, либо ехать домой. Так как солнце стояло высоко, небо прослаивалось летучими золотыми паутинками, воздух был прозрачен и тепел без дрожи, но с предчувствием холодка, как плавает ледяная иголка, в сухом [пропуск в тексте], то мнение Брайсса показалось всем совершенно естественным. Он предложил первую версию шоферам и просил не очень рассчитывать на скорое его возвращение. Ведь с ним и не то еще бывало: вдруг он в монахи поступит. Во всяком случае, часов до двенадцати ночи они ведь могут подождать? – Те обещали до утра, потому что им проще спать под крышей, чем колесить по степи, к тому же, может и водка на станции отыскаться. – Она им была обеспечена и они, посмеиваясь, принялись заводить машину, в то время, как пассажиры углублялись в излучины гладкой и твердой тропинки, имевшей своей конечной целью внезапно оборванный сосняк, впереди197 синюю от далека и высокую скалу, а у колен ее и на втором плане удивленных ресниц невозмутимого озера белые колонны коричневого монастыря, с подседом китайской крыши, ее золоченым коньком и шпилем, чуткими бронзовыми цветками джархи198, свисавшей на стебельках тоненьких цепочек с высоко задранных углов многоярусной кровли, геометрическими, медными подносами блях архитрава и двумя пегими чудовищами у портала, мордами к бенгальской курильнице, утаившей свои золотые отливы под вековыми осадками благочестивых смол. Когда затихает в коленях матери прибежавший из дня резвым ребенком ветер, а солнце краснеет от надежды ночных ласк в хрустальном городе, среди расписных песков поддонного края; или когда он еще не успел проснуться и на востоке потягивается только чистый, весенний хлорофил: у этой курильницы и по сторонам ее, на середине интервалов с чудовищами, ста нут два молодых хаварока199. На них будут апостольского, деревенских икон образца, красные рясы, желтые плащи через левое плечо и высокие с греческим из щетины гребнем шлемы, завезенные, надо полагать, Александром Великим. Они возьмут в руки трубы, какими ангелы вызывают покойников на Страшный Суд и по шлифованному озеру, как кольца дыма из амбашора200, мечтательного курильщика, закругляется журавлиные и инструментальные молитвы, которым не до [слово нрзб.] Должно будет отвечать эхо, потому что в воде эта нимфа не водится, а гора умышленно поставлена сзади Дацанам201. Когда уйдут трубачи, распахнет свое тело милая заря и дотлеют угли ладана, ветерок, во сне или спросонок, тряхнет джархами, сделает рыбку из озера и пустит в круг несметные цилиндры с ветрянками за надписью: «О, Мани падме хум»202. Ведь молиться надо всем и непрерывно, а за всякими мелкими, но питательными делами такое чистое занятие, как молитва, может, пожалуй, и пострадать. Необходимость механизации этого процесса так давно сознана, что великое техническое изобретение Востока вышло из хронологии и в веках будет служить религии, этому единственному отделу промышленности, работающему на бесплатном сырье.
Брайсс был человек любопытный и ему естественно хотелось посетить этот главк. Но он был и человеком, не лишенным впечатлительности; а поэтому падь, оборвавшая разговор, не могла пройти его внимания. Действительно: неприглядная муштра худосочной по упрямости неподобающего места жительства сосны прорезалась очень болтливым и совершенно недисциплинированным ручьем, с темно-синей пенистой водой по замшенным валунам, подозрением в золотоносности, несомненной крапчатой форелью и всем, чем полагается в таких случаях, до сочной пихты, весело потряхивающей своей кашей березы, до той лиственницы, которую Болтарзин имел уже случай наблюдать в Александровском саду и на майском кругу Петровского Парка, сибирских ябочек203 красными букетами своих карликов заменивших весеннее развлечение черемух и каскадом, которого не было видно, но который шумел под плеск хвостящей лососины, имеющей уступать соблазну отдыха от подъема в мирных ямках, любезно ископанных некиим местным гастрономом, в ведении которого состоит не только мед204, но и кое-какие, не подозревающие своей вкусности (в чем сомневался, впрочем, маститый К. Бубера205) речные обыватели.
А может быть, он просто запыхался, прыгая по камушкам поперек водяной холстины, достаточно глубокой для радикальной порчи костюма любителей путешествовать прямиком, во всяком случае он поглаживал еще ни разу не треснувшую кору цилиндрического ствола и, сняв перчатку, попробовал ее ковырнуть ногтем. – Г‑м, крепкая! – он полез за ножом. – По ножику вы охотник. – И по всему прочему. Почем здесь берлога? – Берлоги по двести, триста. – Но, ведь это нелепо! Шкура от тридцати и ниже! – Несомненно, но за удовольствием позволительно обобрать праздного настолько, что ему неизвестно местожительство самого обыкновенного зверка. – А снег здесь глубокий? – По пядям наметает, а так довольно скупо на этот счет, восточней еще голее. – Жаль, что так, мне бы нравилось здесь на лыжах. Вы когда-нибудь пробовали ходить? – И даже с вами, Патрикий Фомич. – ??? – Давненько, в Москве, с Ленцами, забыли? – Да как же, как же, Ваше имя? Ну, конечно же. По-прежнему мистификатор-профессионал. Помню ваш воображаемый Парагвай. – Действительный. – Да? Когда вы там были? – Болтарзин несколько отступил во времени и Брайсс совсем повеселел. Ему так хотелось вырезать что-нибудь на этой коре, где еще ничего не написано, кроме сердца, пронзенного стрелой не выдумывалось, а этот символ сейчас в буддийском лесу неуместен. Он напишет себя, старый друг вырежется рядом, а внизу нежное изречение из Саади и дата? Готово, первое. Очередь за цитатой, вы ее знаете лучше меня, который не читал ни одной руббаяты206. А режу лучше. Диктуйте. – По Пушкину. – Конечно. – Да, действительно, разбросало нас, как Раевских207 с ним… А вы знаете, Брайсс, мне кажется, у вас что-то было с Зиной. – А у вас? – Когда? – Да, вы не унаследовали, умерла. Но не жалейте: это был такой павиан, какого свет не производил. Несчастный Воронин был высушен заживо, как капустный лист под караваем208, сам я насилу отдышался, спасшись заявлением о неизлечимой Эрлихе209 … – Мы были с ней большими друзьями, вы не думаете, что вы неосторожны: место безлюдное, вы неизвестны, я пользуюсь всеобщим доверием и единственный нож у меня? – Натаниэль опустил руку в карман, где прорисовывался рельефный контур г‑образного предмета, но вытащил ее оттуда пустой и произвел жест отрицания. – В конце концов это лучшая услуга, которую человек может оказать человеку. И потом у вас слишком много вкуса. Из‑за женщины (глаза его забегали и он стал подвигаться боком от дерева) и особенно из-за этой сквозной Зины! Действительно! Ее непомерное сластолюбие уже никто не мог утолить, потребовался даже не паровоз, а целый поезд: она не успокоилась, пока не дала ему прокатиться…
Брайсс, оказывается, не так уже презирал жизнь: выпавший из кармана браунинг при обследовании оказался не заряженным, а ствол закопченным210 – во время пьянства из него расшибали изоляторы. Серая огива211 полированной стали, как известно всем, производившим когда-нибудь подобный медицинский эксперимент, входит с умопомрачительной легкостью в неплотно обтянутое пространство между ребрами, а если она прошла сквозь сердце пациента, то из него ничего не вытечет. Спортсмен лежал отчасти на камнях ручья, уровень которого был склонен играть на повышенье. Утонуть он не мог, но это никого не интересовало. В конце концов поступки частных лиц, как бы решительны они ни были, не имели способности удивлять зрителей благосклонной долины и окрестностей Гусиного и Щучьих озер. Когда падь оставалась все дальше и воздух свежел, а глухари перестали срываться с веток, Болтарзин услыхал звук далекого раструба длинной трубы, второй его нагнал и оба, сплетясь, заснули в горах за горелым лесом. Он принял их, как бой часов на башне Сен Жермен Локсеруа212, и поспешил к своим заговорщикам, потому что не любил спотыкаться о корневища. Выйдя в поле еще зазолото, он глянул на пройденный лес: тот вытянулся на караул и над ним, сокращая вектор спирали, упражнялся хороший орел, потом их оказалось два, а через некоторое время и больше. Флавий Николаевич сказал, что Брайсс действительно поступил в монахи и намерен оставаться в Дацане надолго. Шоферы выругались по матери, сплюнули, продули свечи, зажгли ацетилен и все завертелось.
Луны в заводе не было и ночь была тихая, лакированная копалом213. Шоссе естественно уходило далеко, как длинный след четырех лыж, среди снега двух рефлекторов. Порой пятерная линейка телеграфа, пойманная лучом, давала неожиданное трезвучье отдыхающей птицы, темного отростка и ущемленного за мочальный хвост змеи. И как самый яркий румянец разрастается на лице чахоточного, как нежнейшая эротика пишется полужильцами могил с оглядкой на уходящую в пыль семидесятилетнюю тризну, как поваленная снегом и выжженная в сердцевине костром груша уже не дает листьев, а на последнюю весну отвечает всеми способами носить цветы развилинками, так эта осень распустила ночь, разукрашенную всем, что хотело, но не успело сказаться в линиях и грозах, с последующими улыбками лета – в талом лепете и шиповном коронованьи весны. Глушитель был скромен и не выдавал секретов кухни внутреннего его ранья, амортизаторы – внимательны, а мотор бесклапанный. Быстрота бархатом дороги убегала в добродетель Атлантов214, ключ Мнемосины215, место прохладное. Память! Она опять свертывалась и развертывалась высокой орлиной спиралью, она опять залетала предсмертной искрой бабочки в луч фонаря, она веселым голосом отдыхающих отзывалась из-за угла деревень и оборвалась лоскутком песни звеневшего на рыси уздечкой бурята: «Знаю ее, сын: когда мы с ней шили небо…»
А шофер повернул стеклянный щит и нагретый днем воздух степи широкими полосами Млечного Пути прорезал Болтарзина, дорога разматывалась, как кокон на шпульке и ночь бросала ему в сердце полной горстью золотые букеты звезд. Может быть никогда до этого дня он не знал, как благословлять жизнь, опаснейшую и самую разорительную любовницу: до тла.
Но ее лица прекрасней клюв голодного орла!
Дальнейшее, дорогие читатели и милые, милые мои читательницы, кроме техники реализации силиката, не представляет для вас интереса новизны. Все, что осталось прожить Флавию Николаевичу, протекало в обстановке, настолько подверженной наблюденью и настолько принадлежа истории всем известных событий вошло в нее, что от нее его биографии, а не повести, которую я сейчас дописал – не отделить. Если она вам еще не надоела на уроках и лекциях: перечтите ее, мне только страшно, как бы и этот мой скромный опыт восстановления шедшего216 не разделил предполагаемой для его продолжения участи и вам моя книга не опротивела, больше, чем мне. А я не хотел бы ее кончать, потому что, если я поставлю точку, я уже не буду видеть ваших блестящих, позвольте считать их черными дорогая читательница, глаз, а передо мной станут серо-синие, большие и круглые, как солнечное затмение, глаза и я буду несчастен. Потому что, да будет известно вам, дорогая читательница, женщина, которую я люблю, меня, стыдно сказать, не любит и не хочет разговаривать о бессмертии души под тем предлогом, будто я ко всему отношусь легко. Она не понимает, поймите, что это происходит от моего отношения к весовой единице и мой коэффициент к русскому фунту = 120, тогда как…