дома, построенные в XV веке, она, как плющ, как плесень ползет по старым византийским фасадам.
Такими и были эти три чудо-гриба — венецианско-готическими. Красивее, чем любой цветок, но сразу видно, что не цветы, — прекрасные и внушающие страх, как инопланетяне.
Потом я прочитал в интернете, что этот гриб называется «решеточник красный» и встречается по всей Европе, но крайне редко, несмотря на то что ядовит. Например, в Московской области был встречен всего один раз. Занесен в Красную книгу. (Должно быть, такую же красную, как сам гриб.) Обладает, по мнению Википедии, «запахом гниющей плоти». (Как изящно иногда формулирует Википедия!) Я их не нюхал, я до них пальцем не дотронулся, только смотрел во все глаза, одновременно прижимая к груди четыре килограмма подсосновиков и рыжиков в разваливающихся от грибной сырости бумажных мешках.
Название «решеточник» я в тот момент не знал, но сам гриб вспомнил. Точнее, я сперва вспомнил запах, но не «гниющей плоти», а формалина. Потом как бы внутренним зрением увидел стол, покрытый изодранным коричневым линолеумом, а на нем книгу большого, альбомного, формата. В этой-то волшебной книге и был изображен волшебный гриб. Это была осень 1973 года, кафедра зоологии беспозвоночных, биофак ЛГУ. Нам, кружковцам, показывали, не давая, естественно, и рукой прикоснуться, только смотреть, величайшую кафедральную святыню — «Красоту форм в живой природе» Геккеля. Настоящее, конечно, старое издание. Там и был изображен решеточник. У меня есть новенький российский репринт (хорошая книга, но совершенно не волшебная), и первое, что я сделал, приехав домой, проверил, изображен ли там решеточник. Изображен, на странице, посвященной грибам-болетусам.
Влияние книги Геккеля на архитектуру и дизайн от ар-нуво до самых современных образцов широко известно.
Круг замкнулся. Волшебный гриб, ажурный, как окна Ка д’Оро, и пахнущий «гниющей плотью», как сама венецианская история, вырос передо мной. Я не искал его, такие грибы и незачем искать и найти невозможно. Это он нашел меня. И этой очевидной метафорой я заканчиваю свои записки.
Из Петербурга
Жанр этих записок мне самому непонятен. Определение получается какое-то апофатическое: не травелог, не путеводитель, не дневник. Или все-таки дневник?
Сгоряча я много о чем еще собирался написать. О том, как венецианская история отразилась в структуре городских улиц и площадей. О том, как я усвоил сам для себя историю венецианской живописи. О том, сколько новых прекрасных художников и скульпторов (главное, скульпторов, до поездки даже не слышал о венецианских скульпторах) я узнал. О Тинторетто и Бассано и о том, что Тициан все равно лучше всех. О XVIII веке и его художниках, которые, может быть, не самые великие, но самые любимые. О биеннале и о том, что я с ужасом понял про нашу страну, побывав в российском павильоне. О том, как, пожив в Венеции, начинаешь иначе воспринимать книги тех, кто писал об этом городе. О зеленщиках, продающих салат и фенхель с воды, с баркасов. О том, что настоящий шприц наливают вовсе не на площади Санта Маргерита, а в крохотном кабачке за площадью Манин, у самого Большого канала и рядом с Риальто, где красивая барменша говорит не «чао», а «цао» на венецианский манер. Там сидят только местные, и нет ни одного туриста, которые рядами и колоннами идут куда-то в пятидесяти метрах по соседней улице, потому что Венеция — это эмульсия, где фаза «местные» и фаза «туристы» не смешиваются, но тесно взаимодействуют за счет развитой поверхности контакта. О том, что я понял о свойствах прозы, потому что одно дело переводить чужую, а другое — писать свою. Да мало ли еще о чем.
Но я обо всем этом писать не буду. Законы жанра, которые я установил сам для себя, таковы, что надо писать на месте, потому что в путешествии меняешься очень быстро. Первые записи делал совсем не тот человек, которому принадлежат последние. И эти изменения — по крайней мере видимым для меня самого образом — сказывались на свойствах письма. Дома меняешься гораздо медленней. Дома надо писать что-то другое — или, может быть, не писать вовсе.
Из венецианского дневника 2018 года
Манная каша
Чем закончили, тем и начнем.
Два без малого года тому назад, в последний вечер в Венеции, мы пошли пить спритц в маленькое кафе на задах палаццо Гримани.
Это в двух шагах от моей тогдашней квартиры, но попал я туда только за четыре часа до отъезда.
(Нынешняя моя квартира тоже недалеко, но с другой стороны Риальто, в Сан Поло, так что я, как Рабинович из анекдота, «живу теперь напротив собственного дома», точнее, напротив Ка-д’Оро.)
Узкая улица Кавалли (видимо, Лошадиная или, лучше, как в Петербурге, — Конная) ведет от площади Манин к Большому каналу. Как раз там, где она выскальзывает между палаццо Лоредан и палаццо Гримани на Угольную набережную (Рива дель Карбон), набережной конец: направо вдоль канала к Риальто — пожалуйста, а налево — всё, фасады в воду, и вапоретто № 1, повернув нос к Сан Сильвестро, обдает кильватерной струей вестибюли дворцов.
Так вот, на этой темноватой и узкой улице, на полпути от площади к набережной, есть маленькая дверь, два светящихся оранжевым окошка и тусклая вывеска «Энотека».
В Венеции — только сейчас сообразил — нет неоновых вывесок.
Тут надо описать диспозицию. Прямо уму непостижимо: в паре сотен метров Риальто — самое шумное место на Большом канале. За спиной площадь Манин, на которой под прямым углом пересекаются две большие туристские тропы (туристы ходят по определенным тропам, как слоны в джунглях) — к Сан Марко и к Академии. Напротив, на другом берегу, на широкой набережной Рива дель Вин, вечно не то Новый год, не то всеобщий день рождения. Десятки столиков, разноязыкий шум (через канал не слышно, но немое кино легко озвучить в голове), разноцветные фонарики.
А здесь даже нормальных фонарей нет. И прохожих нет.
Заведение — длинная нора вдоль барной стойки — такое маленькое, что в нем только три стола, а улица такая узкая, что всего несколько столиков в один ряд притиснулись к стене противоположного дома. За столиками сплошь местные.
Так в порах Венеции живет и выживает венецианская жизнь.
Две прекрасные женщины принимают одновременно заказы и деньги, готовят и подают еду и напитки, убирают со столов и о чем-то шутят с завсегдатаями. Две красивые молодые женщины за стойкой с точными и какими-то милостивыми движениями рук — я их узнал.
Мне трудно писать, потому что два года назад я все видел впервые, а теперь только узнаю и припоминаю. Ладно бы здания и картины — я узнаю людей.
На Рош а-Шана пошел в синагогу и узнал прихожан. Вот раввин: постарел, бедняга! Вот симпатичный мужчина с аккуратно подстриженной бородкой и в очках (я тогда решил, что он детский врач — и сейчас так думаю). Вот пожилой бородач гвардейской стати и выправки, в широкополой шляпе, с ироничной ухмылкой, какая часто бывает у умных ортодоксов. Вот его еще более бородатый сын с холеной русой бородой. Вот пара внуков. Внуки-то как раз изменились — уже не подростки, а юноши. Но я их все равно узнал.
Вот и продавщиц я узнал.
Я помню, точнее, не помню, а узнаю не только церкви и дворцы, но дома и вывески.
Быстро перемещаясь по городу, ни разу не заблудился, не зашел в тупик или туда, где улица обрывается в канал. Знаю, в какое сотопортего нырнуть и где свернуть. При этом я бы не взялся в точности описать предстоящий маршрут — ноги сами несут куда надо. Так ходишь по с детства знакомому лесу. Больше того, я узнаю мысли и эмоции. Увидел
— почувствовал, подумал и тут же вспомнил, что два года тому назад чувствовал и думал то же самое.
У меня был, как это теперь называется, «незакрытый гештальт». В тот раз в кабачке на Конной улице я углядел маленьких осьминогов. Маленькие осьминоги цвета разбавленных фиолетовых чернил лежали на блюде, но я их тогда, два года тому назад, не попробовал.
Много лет тому назад Олег Юрьев написал в своем фейсбуке о том, что он ел маленьких осьминогов. Я восхитился. Черт возьми, «маленькие осьминоги»! С тех пор, стоило мне увидеть осьминогов (в Венеции, где же еще их увидишь, впрочем, там есть и большие), я вспоминал Олега. И сейчас вспоминаю, только с другим чувством.
Когда мы с Соней подошли к стойке, я спросил спритц с кампари.
— С белым сухим или с просекко?
— С белым сухим.
И был одобрен кивком головы.
Надо пить местные вина и есть местные сыры и фрукты.
В Венето, как показывает опыт, надо пить белое. Есть такая идея, что красное труднее испортить. Когда пьешь незнакомое и дешевое, то с красным меньше шансов, что нальют бурду. Как общий принцип — это верно, но в Венето надо пить белое. Местное белое по четыре евро литр в ближайшем супере — супер! Легкое-легкое!
Прогресс есть во всем, даже в виноделии. Местные плохонькие белые из окрестностей Тревизо — игристое просекко (от славянского слова «просека», честное слово, если Википедия не врет) и вовсе не серое, как следует из названия, а соломенно-желтое пино гриджо — превратились за последние десять лет благодаря усовершенствованию технологии из деревенской кислятины в массовые, недорогие и очень популярные марки.
Местное белое надо пить холодным в жару, можно так, а можно под овощи и морепродукты (самая венецианская еда) — непременно стаканами, пару стаканов подряд не возбраняется.
Просекко производят в основном в округе Конельяно, и оно похоже на художника Чима из Конельяно. Может быть, не самый лучший (Беллини лучше), но такой милый и воспринимается без малейшего напряжения. Пить просекко из Конельяно и любоваться картинами Чима да Конельяно — это не ответственный труд души, а большое удовольствие.
Пино гриджо еще лучше. Потому что просекко все-таки прикидывается шампанским, хотя в душе лимонад, а пино гриджо ничем не прикидывается.
Еще два года тому назад я наловчился покупать вино еще дешевле, чем в супермаркете.
В Венеции есть места, где его продают в розлив — два евро за полтора литра, то есть на наши деньги — 80 рублей бутылка. И это хорошее местное вино. Оно разлито в 25-литровые бутыли, а каждая бутыль мутно-зеленого, по виду древнеримского стекла, упакована в стружку и стоит в плетеной корзине. Из бутылей шланги-сифоны изливают благодать. В винной лавке всегда несколько сортов — и все перед покупкой можно как следует попробовать. Наливают в пластиковую тару — нести легко.
Одно такое место в Канареджио. Если вы идете в сторону вокзала, то на развилке, где желтая стрелка с еврейскими буквами (там написано «бейс-кнесет», то есть «синагога») показывает направо, следует свернуть налево, по направлению к Сан Маркуола, то есть к церкви святых Гермагора и Фортуната. И буквально в третьем от развилки доме наливают.
Второе место находится на набережной канала Канареджио, неподалеку от выхода из Гетто.
Но самое лучшее место — третье. Оно вне конкуренции не только по качеству вина.
Это заколдованное место находится под галереей, окружающей площадь прямо за Риальто. Прелестная площадь: со стороны моста ее замыкает церковь Сан Джакомо ди Риальто, которой совершенно не вредит ложная репутация самой старой церкви в Венеции. У церкви Сан Джакомо есть готический портик — навес на столбах, а все остальные торговые галереи, окружающие площадь, включая ту, в которую я хожу за вином, — ренессансно-полукруглые аркады. Напротив Сан Джакомо — мраморный Горбун, который никакой не горбун, а просто человечек, сгорбившийся под тяжестью лесенки-трибуны. Когда-то в этих галереях были банки и меняльные конторы, включая великий Банко Джиро, так что аркады называются Сотопортего дель Банко Джиро. Красивая площадь Сан Джакомо раньше определяла финансовые судьбы мира, что твой Уолл-стрит, но «sic transit», и теперь на площади лотки с сувенирами, а под аркадами справа, если стоять спиной к Риальто, — кафе.
В аркадах слева — магазины и магазинчики. И среди прочих — винный. И своды расписаны.
С росписями в Венеции — это всякий знает — плохо, климат неподходящий. (С росписями на домах хорошо в Тревизо.) Когда-то здания, особенно торговые, охотно расписывали, да все осыпалось. Например, стоящее по другую сторону Большого канала, прямо у Риальто, Немецкое Подворье (Фондако деи Тедески), одно из самых больших зданий в Венеции, было когда-то все расписано по фасаду Джорджоне и молодым Тицианом. От этих росписей остались рожки да ножки — мутные фрагменты: один — в палаццо Гримани (том, что около Санта Марии Формозы), три других — в Ка-д’Оро.
А вот в аркадах — благо под крышей, а не на сыром канале — чудные полихромные росписи (не Тициан, но эпоха явно та же). Они хорошо, хотя и не без утрат, сохранились и очень деликатно отреставрированы. Тут и Павел с мечом, и Петр с ключом, и Луна, и сердитое Солнце с горбатым носом, и рука с песочными часами (время, что ли, деньги?), и рука с циркулем (семь раз отмерь?), и львиные морды, и просто какие-то цветочки в том месте, где находятся замковые камни арочного перекрытия.
Я всегда хожу по этой галерее (минимум дважды в день), задрав голову. Кроме того, в галерее всегда тень, что в нынешнем жарком сентябре — спасение. И еще там пусто. Толпа хлещет с Риальто, чтобы пересечь площадь и растечься по Сан Поло, но ни одна туристская нога не ступает под аркады. Это такая же загадка, как и то, почему туристы обходят Сан Джакомо всегда слева (если стоять спиной к Риальто).
В тенистых и пустынных аркадах, среди хозтоваров, турагентства и мороженицы, притаилась винная лавка. Но попасть в нее нелегко и найти непросто. Когда она закрыта, ее хозяин не только опускает железную штору, но и снимает вывеску — всё! Была и пропала. Я сперва, не найдя, очень расстроился.
Лавка работает с одиннадцати до часу и с пяти до семи. Самое оживленное место города (впрочем, оно пусто, как «око тайфуна»), самый нужный людям товар. Непостижимо!
Именно там я покупаю белое. Стараюсь взять побольше, чтобы не зависеть от прихотливого расписания.
Продавец любезен. Покупателей так мало, что он меня, кажется, узнал. А я его — и подавно.
Продавец — молодой человек с бритой римской головой на коротком коренастом теле. Застенчивая улыбка, мягкие интеллигентные манеры.
Почему у итальянцев такие интеллигентные лица? (Что такое «интеллигентное лицо», я определить не умею, но, думаю, это и так понятно.) Может быть, интеллигентными кажутся нам лица южан из-за их скульптурной лепки на фоне нашей кисельной физиогномической неопределенности? Может быть, потому, что похожие лица мы видим на картинах старых мастеров? Итальянцы не изменились за пятьсот лет, и где же средоточие культуры, как не в Эрмитаже. Социальная стратификация тоже никак не прочитывается по итальянским лицам. Мусорщик с лицом кондотьера, официантка — вылитая графиня.
Как бы то ни было, в кабачке на Конной улице мне налили лучший в мире спритц с местным белым.
А потом я свалял дурака. Я попросил четыре осьминога. Трактирщица посмотрела на меня теплым снисходительным взглядом и быстро сказала: «Они у нас большие. Может быть, лучше два».
Вот как это она поняла, что немолодой папаша решил побаловать перед отъездом дочь-студентку. И денег у него лишних нет, и четыре осьминога им на двоих — не нужно. А как же интересы заведения? А вот так.
Спритц: лимон — лед — белое — кампари — газировка из специального шланга. И все это экономными движениями дирижера. Потом — на кухню, что-то там совершать с осьминогами.
Мы тем временем пытались отыскать себе место — кабачок-то забит. Сначала Соня ткнулась не в тот зал. (Задняя комната, но там уже другой ресторанчик.) Тут какая-то пара попыталась сесть на единственные свободные места на краю длинного стола.
«Занято», — сказала трактирщица, ставя две тарелки и два комплекта приборов. Мы уже сделали заказ, и у нас был приоритет.
Мы сели. И через минуту она принесла двух лиловых осьминогов, лежащих на белоснежном ложе из манной каши.
Осьминоги были теплые, манная каша — холодная, идеально пресная, без соли и сахара.
Прометеева полевка — это эндемик альпийских лугов Западного Кавказа. Prometheomys, то есть Прометеева мышь, или, если угодно, муза.
Я очень люблю животных, особенно редких и с красивыми названиями.
Когда мне было одиннадцать лет, родители взяли меня в трехдневный пеший поход от Красной Поляны до Авадхары (это в Абхазии над Рицей).
К вопросу о памяти. Впечатления были такими яркими, что через одиннадцать лет я без карты прошел тот же маршрут. Это было свадебное путешествие. И ни минуты не было сомнений в том, что не заблужусь. (Так же я сейчас хожу по Венеции.)
На вторую ночевку мы встали на озере Кардывач, из которого вытекает Мзымта, вместе с подошедшей большой туристской группой. Зачем это понадобилось папе с мамой — не знаю. Может быть, просто компания была веселая. Меня, как всегда, горы, цветы и звери интересовали больше, чем незнакомые взрослые.
Как красиво озеро Кардывач! На берегу цветут люпины всех цветов и растет белый шиповник. А с перевала — это клякса черных чернил среди черных пихтовых лесов.
(Именно там, на перевале, мне повезло еще раз, и я увидел красную кавказскую гадюку.)
Большая группа сварила большой котел манной каши и не доела ее с вечера. Рано утром, собираясь на перевал, заторопились, а потому всем — и нам — раздали по миске вчерашней холодной манной каши.
На дне котла лежала Прометеева полевка. Ночью утонула, бедняга.
Нельзя сказать, как я обрадовался. Я, понятно, и не надеялся вот так, спокойно, вблизи, разглядеть этого подземного жителя с таким красивым названием.
С тех пор манная каша вызывает у меня самые положительные ассоциации. Не говоря о том, что это вкусно.
Осьминоги с пресной, идеально нейтральной манной кашей, подчеркивающей вкус моря. Теплая южная ночь. Романтическое освещение, размещающее цвета в диапазоне от темно-оранжевого к темно-коричневому. Спритц-кампари.
Осьминоги с манной кашей.
Дорога на Падую
Нечестно строить замок на фоне утесов. Полдела за тебя сделала мать-природа. Тусклые болотистые равнины — чистый лист ноздреватой, рыхлой бумаги — вот это уже fair play.
Ближайшие окрестности Венеции исключительно скудоумны: сырая плоскость, заросшая ольхой с прибавлением ежевики и плюща. Вылитая Колхида. Попытки дренирования этой тоски приводят к появлению многочисленных канав, которые немедленно зарастают тростником.
Вот тут-то, где был приют убогого венета, и надобно строить Павловски и Царские сёла, дабы доказать, что гению человеческому все под силу.
Если ехать в Падую на поезде — то это полчаса. Но я поехал на автобусе, который идет полтора. В этом был расчет — и нельзя не похвастаться — расчет оправдался.
Шоссе почти до самой Падуи извивается вдоль канала и вместе с каналом. Пространство между берегом лагуны и Падуей — это венецианская Ингерманландия, территория, пригодная не столько для сельского хозяйства, сколько для барских за-тей. Выехав из дома на гребной галере, переплыв лагуну, барин так и плыл до самой дачи, то есть виллы. Затем и стоят виллы вдоль канала. И к нему же мостятся маленькие городки. (Деревень в нашем смысле слова тут как бы и нет.) Шоссе, натурально, нанизывает на себя эти городки один за другим, вот и идет неразлучно с каналом.
Увы, стальной конь пришел на смену гондоле. Шоссе заменило канал, по которому теперь редко-редко проползет экскурсионный речной трамвайчик, а так даже моторок не видно.
Одна вилла сменяет собой другую, так что этот канал — что-то вроде Старопетергофской дороги.
Все виллы прекрасны, и почти все — заброшены. Время непристойно провалило носы мраморным рококошным богам на столбах ворот. Оспа кислотных дождей изрыла известняк.
Самые красивые и строгие, как учителя латыни, те виллы, что построил Палладио. Их видно сразу. Но большинство — галантный восемнадцатый век. И какие же они огромные, эти дворцы! Варшавские ли Лазенки, наша ли Знаменка — эти не меньше. (А размер для дворца — эстетическая характеристика.) И так усадьба за усадьбой, дворец за дворцом.
Почти до самой Падуи.
Перед Падуей переезжаешь Бренту, текущую с такой среднерусской ленью, как будто она не Брента, а какая-нибудь Клязьма. По сравнению с мускулистой Адидже — канава, а не река. Но Брента — это бренд, а Адидже — нет.
Тревизо
Тревизо мне понравился с первого взгляда, как только я сошел с поезда. Первое, что видишь напротив вокзала Тревизо, — крепостная стена. Вокзал за крепостными валами — существующими или снесенными
— дело обычное. Но тут во рву под стенами текла вода. Я нигде не видел, чтобы в сохранившихся рвах была вода. А здесь она не просто была, а деловито мчалась, напрягая все свои водяные жилы.
Видел в Тревизо лысух.
Точнее, наблюдал их с очень близкого расстояния.
Чайки, люди и голуби встречаются часто, поэтому не вызывают особого интереса. Даже кряковые утки, которых немало в бурных ручьях (я бы не стал называть их каналами) Тревизо, стали слишком обычны в наших краях. И лебеди (они там тоже есть) — птицы нередкие.
А лысух я не видел давно. В Италии — никогда.
Одна лысуха ловила что-то мелкое в идеально прозрачной воде под невысокой набережной, а я смотрел сверху.
Лысуха — как все, кто носят черное с белым, — элегантная птица. Черный атлас и белый крахмальный чепчик, как на голландских портретах. Фон — зеленые переливающиеся водоросли.
Время от времени, чтобы не сносило течением, лысуха собирала свои невероятно длинные, как у всех пастушковых, пальцы стиля модерн в жменьку и делала мелкий гребок.
Лебедь же стоял на самой стремнине против течения. Сильная птица, вот и выгребает против потока. Время от времени, согнув шею, он надолго опускал голову в воду и, как я понимаю, просто глотал все, что приносила струя. Это и называется: галушки сами в клюв летят.
У всех есть фоновые знания. Я, например, не могу точно сказать, откуда я знал названия Падуя (университет?), Верона (Шекспир, Данте?), Виченца (Палладио?). Знал — и всё. Они входили в комплект моих представлений об Италии. Так как Италия никогда специально меня не интересовала и я туда совершенно не собирался, то и где расположены эти города — не особенно представлял. Где-то на севере (это понятно), но, например, узнав, что от Венеции до Падуи меньше 40 километров, был несколько огорошен.
Но название Тревизо я не слышал никогда.
Собираясь выезжать из Венеции, я погуглил слово «Венето» и узнал, что в двух шагах от Венеции, кроме Падуи, Виченцы и Вероны (эта, кстати, подальше), есть еще и Тревизо. Что за Тревизо такое?
Беспомощные интернет-путеводители сообщили, что Тревизо — это «маленькая Венеция», там все очень маленькое, миленькое, тихое и провинциальное, есть картины хороших художников (где же их нет), и там — вот радость-то! — изобрели тирамису.
Я сразу решил поехать в Тревизо, благо дороги полчаса, как до Павловска. Мне кажется, что самое интересное всегда в тех местах, о которых мы не имеем ни малейшего понятия.
Я пока не видел в Италии (впрочем, не так уж я много видел) города прекрасней Тревизо.
(Венеция — не в счет, Венеция — это не Италия, а Венеция.)
Вот почему это так?
У одних городов, художников, писателей есть репутация, есть проекция в массовом сознании, а у других — нет. С их качеством это, понятное дело, никак не связано.
Почему?
На площади перед синьорией выступали шотландские волынщики и трубачи-берсальеры.
Берсальеры — и это главный фокус, делающий их непобедимыми и несокрушимыми, — прибежали, играя на бегу марш.
Молодые шотландцы в количестве четырех были, напротив, малоподвижны. Я впервые разглядел настоящих шотландцев с такого близкого расстояния и выяснил, что они обвязывают гольфы шнурками от ботинок. Завязывать шнурки на лодыжках — покруче будет, чем мужикам ходить в юбках. Один шотландец был огромен, другой — почти карлик с оттопыренными ушами, еще двое нормальных размеров. Все похожи на тумбы в килтах «Роял Стюарт» — красный с зелененым.
Перспектива искажена. Шотландка непроизвольно вызывала раздражение, ассоциируясь с формой, которую снова стали протаскивать в школы. Но тут шотландцы заиграли на волынках. Мне показалось, что это громко, воинственно и как-то скрипуче.
За волынщиками ходил еще один шотландец и по очереди дул им в вертикально торчащие трубы. Продувал, что ли?
После шотландцев заиграли берсальеры. И так по очереди: веселая оперная медь, несмазанное скрипение, медь, скрипение.
Берсальеры были в берсальерских плоских шляпах, сдвинутых на самый-самый бекрень. Вдруг поднявшийся холодный ветер ерошил черный плюмаж из фазаньих перьев. Судя по возрасту и полу, это были какие-то нестроевые берсальеры. Например, два старых старичка. А валторнист — вообще девушка. Хорошенькая, в очках и круглощекая. (Впрочем, там все — и шотландцы тоже — были круглощекие. Профдеформация.) Между прочим, ей эта шляпа a la «Незнакомка» Блока очень шла.
Всё, что угодно, — только не путеводитель.
И все-таки поступлюсь принципами.
Если вы в Венеции больше чем на неделю, обязательно съездите еще куда-нибудь. Хотя бы ради самой Венеции. Потому что только так можно понять, что Венеция — не Италия.
Например, пока в Треченто люди дело делали, в Венеции была глухая Византия. Я не против Паоло Венециано. Но представьте себе, что в Москве Рублев, а в Твери — Джотто. И Москве наплевать на Тверь, а Твери — на Москву. Я, конечно, утрирую, но не сильно. Они на самом деле не замечали друг друга. А что недалеко, так какая разница. Представьте себе в 1937 году разницу между Ленинградом и Выборгом.
А потом вдруг венецианцы взялась за ум — поздно, с опозданием — и тут же создали все самое лучшее, но опять-таки всё своё, без оглядки на соседей. Скорее уж у фламандцев учились.
Венецианской романики, строго говоря, тоже нет, не только потому, что много чего перестроили, а потому, что ее там не было. Только вариации на греческие темы.
Самое главное. Дух этой водоплавающей жизни, воплощенный в городской среде, никак не пересекается с Террафермой.
В общем, чтобы понять Венецию, надо уехать из Венеции.
Теперь куда ехать? Я, с пылкостью неофита, предлагаю Тревизо.
Почему?
Предположим, у вас один день. Вы хотите посмотреть как можно больше. Значит, следует потратить как можно меньше времени на дорогу.
Что у вас под рукой? Падуя, Виченца, Тревизо. Во все три города дорога на поезде занимает тридцать-сорок минут и стоит недорого. До Вероны уже полтора часа. А еще поезда ждать — уйдет все четыре.
Дальше выбор прост. Виченца — прекрасно, но сплошной Палладио. Лично у меня с Палладио сложные отношения по причине дома культуры «Красный Октябрь» и родной английской 183-й школы на Кирочной. Но, допустим, вы не ощущаете коринфский ордер как личную травму, все равно Виченца — это «театр одного актера», а на Палладио можно и в Венеции полюбоваться.
Падуя ставит перед однодневным путешественником неразрешимую дилемму: город или музеи? А у путешественника — один день и хочется всё сразу. Кроме того, Падуя — просто большой город. Пешком убегаешься.
Остается Тревизо. Это тоже большой город, точнее, был большим в XIII веке, то есть теперь в самый раз. В пределах городских стен — от центра полчаса в любой конец. Стены, кстати, полностью сохранились. Соборы и музеи (их два) прекрасны, но обозримы. Сам же город точно нашел пропорцию между репрезентативностью (тут все города такие) и своеобразием.
И, кроме всего прочего, вы будете единственным туристом в Тревизо, если приедете туда один. Приедете вдвоем — и количество туристов удвоится.
При этом роскошная туристическая инфраструктура. Вся информация дублируется на английском языке. Около каждого памятника двуязычная подробная табличка. Везде указатели. Не успеваешь войти в город, на
Биржевой площади видишь бюро информации. В нем две девицы — одна вручает подробную карту Тревизо с толковой легендой, а другая объясняет, «что где» и когда у этого «что» часы работы.
Зачем две девицы, когда и одной делать нечего?
М. С. Альтман рассказывал мне, что однажды спросил у ребе в хедере:
— Ребе, у нас в Улле есть почта. На ней два чиновника. Один раз в год получает письмо и вручает его адресату, другой раз в год отправляет письмо. Не довольно было бы и одного?
Ребе ответил так:
— Мойшеле, как у Царя Небесного на всякое дело есть свой ангел, так и у царя земного. Так мы постигаем замысел Творца о мироздании.
Я же говорю: Тревизо — рай земной.
Томмазо да Модена
Что важней: очки или член?
Этот вопрос заключает в себе еще один, на который я не знаю ответа: откуда берутся рейтинги и репутации?
Историки искусства при упоминании второстепенного художника Томмазо да Модена (около 1325–1379) радостно сообщают, что он нарисовал человека в очках. И всё! Самое раннее изображение очков, позволяющее датировать это немаловажное изобретение. Появление члена как нужной детали человеческого организма, в отличие от очков, датировке не поддается, видимо, поэтому его изображение на картине Томмазо да Модена никого не интересует.
Наберите в Яндексе «Томмазо да Модена», посмотрите картинки: каждая вторая будет «монах в очках». Еще одна, часто повторяемая, портрет святого Альберта Великого.
На самом деле и очкарик, и святой Альберт — часть цикла: сорок знаменитых доминиканцев на фризе зала капитулярия монастыря Сан Николо в Тревизо.
Если будете в Тревизо, то до гигантской раннеготической (в сущности, почти романской) церкви Сан Николо доберетесь, никуда не денетесь (она рядом с вокзалом)…
{Далее, как в школьной алгебре, использую квадратные и фигурные скобки, чтобы упаковать ветвящуюся память.
Как мне хочется рассказать о церкви Сан Николо — о ее пустынных, просторных и светлых пространствах; о варварски великолепном гиганте — святом Христофоре: голова достает до свода, у ног (каждый палец с меня ростом) резвятся акулы, угри и осетры [первые очки — это почему-то интересно, а то, что в прозрачные струи здешних рек (первое, что приходит в голову при мысли о Тревизо, — тугая зеленая вода, которая с веселым шумом крутит водяные колеса и моет меланхолические косы плакучих ив) заходили на нерест осетры — нет]; о фресках Томмазо да Модена вокруг одной из огромных колонн и фресках последователей Джотто — вокруг другой, так что у непредвзятого или неподготовленного (иногда это одно и то же) человека не остается сомнений в том, кто круче; о восхитительной картине Лоренцо Лотто (его так немного в венецианских церквях) в одном из боковых алтарей. Но нет, мне нельзя отвлекаться. Я должен закончить притчу о члене и очках.
Скобки закрываются.}
а до зала заседаний капитула монастыря, которому принадлежала эта церковь, возможно, нет. Я добрался только во второй свой приезд в Тревизо.
Увидев на фасаде, примыкающем к церкви Сан Николо, надпись «Семинария», я вспомнил, что знаменитые портреты должны быть там, обнахалился и зашел. Просторный (они всегда просторные в Италии) вестибюль бывшего монастыря был пустынен, время-то уже — семь вечера. В будке у проходной сидел неприветливый пожилой вахтер. В ответ на несвязный английский лепет (.портреты монахов. да Модена. очки.) махнул рукой в сторону коробки, дескать, клади два евро (я был с женой) и проходи, не отвлекай от дела (он читал газету). Потом так же неприветливо помахал руками еще раз, из чего как-то стало понятно, что прямо и направо, но провожать до места не стал.
{Нетипично.
Церковные сторожа — все как один энтузиасты своих сокровищ. Добродушные пауки, изголодавшиеся по редкой туристической мухе, они бросаются на нее и, застенчиво улыбаясь, начинают хвастать. [В Сан Николо, откуда мы только что вышли, сторож, отложив совок и веник, потащил нас, отпирая на ходу дверь, в ризницу, куда бы мы без него не попали. Там фрески, отличные фрески XIV века! Их даже одно время приписывали Джотто. Не Джотто, конечно, а только его школа. Но все равно — хорошие. (Хорошие фрески — специальность Тревизо.)]
Возможно, все дело в том, что это был не церковный сторож, а вахтер семинарии. Вахтеры высших учебных заведений во всем мире славятся своей суровостью.}
По пустой семинарии — прямо и направо. Аркады вокруг монастырского двора. Какие-то двери. Проскочили было вход в зал заседаний капитула. Вернулись, открыли незапертую дверь. А там леса, помосты, идет реставрация. Из сорока портретов видны в полумраке дай бог штук пятнадцать. Тут, подумав-подумав, вдруг сам собой зажегся свет. Монах в очках и святой Альберт спрятались где-то за лесами («за горами, за лесами, за широкими морями.»). Но и того, что есть, тоже вполне хватило для счастья.
Главное в этих портретах, как и во всех работах Томмазо да Модена, — открытие эмпирики.
Вот то общее, что можно сказать про все его фрески:
Ничто ничего не символизирует, ничто никаким, даже собственноручно созданным, каноном не определяется. Все уникально и однократно. Архетипы и платоновские идеи идут лесом. Изображение ни на что не намекает, ни из чего не вытекает, никакой традиции не следует, а прямо здесь и сейчас, без скрытых цитат и аллюзий, без малейшего парения духа, берет себе и существует.
Жил-был художник Томмазо да Модена — и вдруг он открыл реальность как бессистемное множество прекрасных эмпирических вещей. Например, монахов-доминиканцев. Этот бука, тот добряк, этот чинит перышко, тот смотрит в лупу. Этот молодой и нервный, тот старый и флегматичный. У этого все книжки стопочками, а у того — по всей комнате разбросаны. Почему? По кочану! Потому что все люди разные, а доминиканские монахи, среди которых многие дослужились до кардинальской шапки, до папской митры, даже до беатификации, — тоже люди.
У Джотто только некоторые (особенно плохие, например, Иуда) разные, у прекрасного Гварьенте — почти все одинаковые. Капелла ли Скровеньи, падуанский ли Баптистерий — это все балет заранее разученных, хотя и необыкновенно красивых поз, где еще можно под макияжем с трудом индивидуализировать приму, но не четвертого справа лебедя во втором ряду кордебалета. А вот да Модена в экстазе от того, что все раз и навсегда разные и всё разное, все позы — спонтанные, все композиции, все мизансцены, все бенедиктинцы (так же как все ангелы, все святые и все злодеи на других его фресках) — неповторимы. Он это открыл первый и научился тому, как это открытие сообщить миру с помощью кистей и красок.
В интернете вяло пишут о том, что Томмазо да Модена был последователем Симоне Мартини. Мартини — прекрасный художник, но, скорее всего, да Модена ни одной его работы не видел, а если и видел — все равно ничего общего. Мартини — это всегда губки бантиком, ручки изогнуты, как в индийском танце. А что там у да Модена — никогда заранее не известно: один — такой, другой — другой. А почему? А потому что один — он такой, а другой — совершенно другой.
Дальше откладывать нельзя, пора двигаться в сторону члена, потому что очки (судя по репродукциям, живьем-то я их не видел) — конечно, взаправду очки [у да Модена всё взаправду: очки, чернильница, ножницы (ножницы на одном из портретов видел), перо, бумага], но член, на мой взгляд, важней.
Нет в искусстве вещи более условной, чем гениталии. Античность придумала, как изобразить наготу так, чтобы причинные места выглядели настолько художественно-конвенционально, чтобы считаться приличными. Проще простого устроить скандал, нарисовав все как есть. С этим прекрасно справились и Курбе, и Модильяни. Такая незамысловатая вещь, как волосы на лобке, автоматически превращает картину в провокацию, а посетителя музея — в вуайериста.
Возрождение, изображая святых и самого Иисуса прекрасными нагими атлетами, все-таки всегда закрывало им чресла. Идеальное мужское тело, что в живописи, что в скульптуре, — это святой Себастьян, но и у него всегда тряпочка на бедрах.
Недавно заметил в венецианской церкви Сан Сальвадор (необыкновенно богатой хорошей скульптурой и владеющей великим «Благовещением» Тициана) отличного мускулистого святого Лаврентия, изваянного, кажется, Витториа. Он антично наг, но при этом, держа в одной руке, как и положено, решетку, другой прикрывает пах. Решеткой-то не прикрыться.
В Падуе, в готической церкви Санта Мария деи Серви, висит скандально знаменитое деревянное распятие работы Донателло: Иисус на кресте полностью обнажен, на лобке у него волосы. Можно представить себе, как это распятие смущало умы, если член (страшно представить себе, каков он был) отломали. Но и сейчас, с отсеченным удом, это единственное вспомненное мной ренессансное распятие без набедренной повязки наводит ужас. Потому что вот так, без трусов — это окончательно замученное, опозоренное человеческое тело.
Городская пинакотека Тревизо (прекрасное собрание!) находится (как часто бывает) в монастырском здании, примыкающем к готической церкви Святой Екатерины. В церкви (она тоже часть пинакотеки) замечательные росписи XV века, но не это главное. Туда из какой-то другой, разрушенной, церкви перенесли фрески Томмазо да Модена, посвященные святой Урсуле, — всего полтора десятка картин. Они теперь не под потолком (как, вероятно, располагались когда-то), а стоят на высоте человеческого глаза — каждую можно рассмотреть.
Сюжет жития святой Урсулы всем памятен по циклу Карпаччо — не буду пересказывать.
Вот избиение девственниц гуннами. Мешанина, кишение тел во всех возможных и невозможных ракурсах (жертвы падают, злодеи разят) — такое под силу разве что Тинторетто. Не мог молодой (автору было около тридцати) художник написать такое в середине XIV века. А вот поди ж ты — написал. И, как всегда у да Модены, каждый изверг и каждая жертва — строго индивидуальны. Вот этот лысый ответит за то, что сейчас перерезает горло вот этой блондинке. Не вообще какой-то из одиннадцати тысяч, а именно этой. Никакой коллективной ответственности, только личная вина.
Вот Урсула прощается с матушкой. Мы видим удивительное (само по себе это не удивительно, но здесь — в первый раз, а все, что впервые, продолжает оставаться удивительным, хотя само явление давно стало банальным): белокурая дочь (рослая, полноватая девица такого, я бы сказал, немецкого телосложения) похожа на пожилую интеллигентную мать ровно в той мере, в какой похожие на своих родителей дети бывают на них похожи.
Наконец про член.
Сцена крещения принца. (Без крещения жениха-язычника Урсула была не согласна.)
Несчастный юноша, почти подросток, стоит на коленях в шестигранной лохани. Безмускульное, несформированное тело, золотые кудри падают на плечи. Между ног свисает бледная сосиска, ничуть не похожая на конвенционально пристойные колбочки, аккуратно приделанные к телам античных героев.
(К слову сказать: много ли вы помните изображений наготы в работах XIV века?)
Этот непристойный жалкий отросток — центр картины. Это первое, что замечает зритель, потому что на нем сходятся все силовые линии, все диагонали композиции. Бессильная безжалостная нагота подчеркнута тем, что все вокруг, включая поддерживающих принца в купели придворных, по-средневековому плотно одеты. Более того, именно на бедного мальчика, точнее, на его хозяйство смотрят другие персонажи сцены. Вот две служанки, держащие полотенца: одна глумливо лыбится, а другая, мало того что лыбится, так еще и пальцем показывает… Перед ними какой-то странный тип (может быть, шут?). Он весь изогнулся, закрыл голову плащом, а из-под плаща тянет руку с указующим (опять-таки на это) перстом. А у самого гульфик, а в гульфике, судя по оттопыренности, дай бог всякому.
Бедный принц. Вот он стоит на соседней картине, такой золотокудрый, такой нарядный, в окружении друзей, а на перчатке сидит кречет. А теперь — в сцене крещения — он без штанов выставлен на всеобщее обозрение. И это безволосое женственное тело, и этот жалкий член. Подросток, стесняющийся своей наготы, зачем-то закрывший руками не пах, а грудь. Представьте себе школьника, с которого при девочках стащили штаны и выставили на всеобщее посмешище. Убийственный натурализм Томмазо да Модены: вот она жертва, которую готов принести бедный принц во имя любви к далекой принцессе. А народ-то вокруг в покатухе. Ишь до чего довело нашего прынца желание пустить свою сосиску в дело, так ведь, поди, еще и не справится, нос не дорос.
Я не пишу о других фресках да Модены, которыми полон город Тревизо. Вот на коленях перед святой Урсулой стоят заказчик и заказчица. Заказчик в черном берете самого что ни на есть современного покроя, но лицо несколько стерлось, зато заказчица, долгоносая тетка средних лет, написана так, что если бы я ее встретил в толпе, то немедленно бы узнал. Вот святые, наводящие на мысль о XVI, но никак не о XIV веке. Да нет, пожалуй, что и у Тициана с Тинторетто есть своя мера условности, а здесь, в упоении от открытия реальности, художник не дает этой реальности ни малейшего спуска.
Почему Джотто ди Бондоне — наше всё, а Томмазо да Модена — курьезный свидетель изобретения очков? Может быть, потому, что все (все до одной!) его работы находятся в городе Тревизо? Это что-то вреде Калуги. От Москвы (как от Венеции) в двух шагах, но кто же поедет в Калугу? Впрочем, и это объяснение не работает. Если бы кто-то сумел вовремя объяснить, как прекра-сен, как революционен Томмазо да Модена, все бы рванули в Тревизо (от Венеции Тревизо ближе, чем Падуя, двадцать минут на электричке), как сейчас, если есть хоть один лишний денек, едут в Падую, чтобы увидеть Скровеньи.
Я ничего не имею против Джотто. Он — молодец, он открыл законы живописи, композицию и перспективу. Но Томмазо да Модена открыл нечто более важное и трудное — реальность. Грубо говоря, он изобрел те очки, через которые можно бестрепетно смотреть на всё, даже на член подростка, который вот уже шесть с половиной веков стынет и покрывается гусиной кожей, поливаемый водичкой в сцене крещения, как до сих пор стынут его сверстники на медосмотрах в военкомате.
Спросите меня…
Где нужно покупать сыр в Падуе и граппу в Бассано? Где на острове Сан Серволо растут райские яблочки для варенья? Где в Канареджо сидит над каналом на перилах моста персидский кот?
Во сколько на рыбном рынке Венеции можно купить вкусные рыбные обрезки? Во сколько один раз в день открывает для посетителей свои двери армянский монастырь?
Где лучший Тициан? Почему не надо покупать муранское стекло на Мурано?
Огромный запас бесполезных знаний. Тот, кто приедет в Венецию на три туристических дня, не будет варить варенье. Тот, кто приедет в Венецию, как я, — на два месяца, сам во всем разберется. Составит собственный список чудес и умений.
В стену дома на углу площади Санта Мария Формоза вмуровано древнеримское надгробие. Говорят, из Альтино. Для чего это сделал хозяин дома, построивший его пятьсот лет тому назад? Бог весть.
Мои воспоминания о Венеции — вроде этого надгробия. Они вмурованы в мою память.
Спросите меня.