Из Венеции: дневник временно местного — страница 7 из 13

Узкая набережная кипела. (Узость вообще способствует кипению.) В двадцати метрах от набережной плавала трибуна. Вокруг трибуны шлялись бесчисленные моторки, лодки и парусники. Парусников было немного, но зато они были самые нарядные и, конечно же, под латинскими парусами.

В Академии есть несколько больших полотен Джентиле Беллини и Карпаччо, изображающих всякие важные венецианские события. Толпа равномерно кишит на берегу и на воде. Снуют лодки, барки и галеры. Развеваются знамена. Звучит музыка. Вот только воду они писать не умели.

А теперь представьте себе, что Беллини, увидев «Прогулку на воде» Эдуарда Мане, пригласил его в гости — пожить и вместе поработать. Потому что писать венецианскую толпу — молодых щеголих и солидных мужчин, да так, чтобы все вместе и каждый при этом отдельно, — Беллини умел, а блики на воде — нет. И в этот солнечный день они, Мане и Беллини, пришли на набережную Дзаттере и вдвоем написали веселый антиглобалистский митинг, цели которого были, вероятно, вполне дурацкими.

Лодки болтаются туда-сюда, как клецки в супе. На плавучей платформе гремит джаз. Все пьют пиво: кто из пластиковых стаканчиков, а кто и прямо из горла. Девушки. Юноши, впрочем, тоже. Некоторое количество симпатичных пожилых интеллигентов. Это как-то напоминает о доме. Все остальное: лодки, море, пиво, солнце — не напоминает ни о чем. Самые красивые девушки плывут на баркасе, на носу которого установлен надувной голый мужик — невероятный член торчит вместо бушприта. Девушек сопровождают загорелые красавцы в пиратских треуголках и римских шлемах, сделанных из никелированных мисок.

Джаз продолжает наяривать.

1 октября

Есть старый анекдот про двух идиотов на рыбалке.

Поехали они на лодке, наловили пропасть рыбы, и один говорит другому:

— Надо бы место отметить.

А второй отвечает:

— Уже отметил. Я для этого зарубку на борту сделал.

Фейсбук — моя лодка.

Заходя в очередной музей или в церковь, думаю о том, что это посещение, скорей всего, не только первое, но и последнее. А иначе как я все посмотрю? Ну хорошо, если очень понравится — зайду еще раз. Значит, предпоследнее. Предпоследнее! Отличное утешение…

Опять по каналу делла Джудекка плетется лайнер. Я смотрю на него с набережной у Дворца дожей. Видно, что дворец все-таки немножко меньше лайнера.

Через несколько часов еще один такой красавец, разворачиваясь у Лидо, вплыл прямо во время лекции в окно моей аудитории.

Бородатый мужчина с нервным лицом маньеристского святого мучительно выбирал между обязанностью помолчать, оставив посетителя наедине с прекрасным, и желанием поделиться знаниями на очень вежливом и очень плохом английском. Желание вполне естественное, потому что поговорить ему, не считая интеллигентной кассирши, было решительно не с кем. Она, бледная и русоволосая, видимо венецианка, была, однако, сдержанна и молчалива. Даже вместо дежурного «бон джорно» только кивнула мне и печально улыбнулась. Он же, судя по горячим, глубоко посаженным глазам и черной густой шевелюре, был южанином.

Печать тихой грусти лежала на лицах этих милых людей.

В самом многолюдном месте сообразительный человек всегда найдет, где отдохнуть от шума городского. В Венеции выбирайте музей — и не ошибетесь.

Я давно приметил Музей венецианского диоцеза. Не приметить его, впрочем, трудно: он расположен на берегу канала, отделяющего Дворец дожей от тюрьмы, в сорока метрах от моста Вздохов. У музея — собственная маленькая набережная, на которой нет ни души, разве что иногда выйдет покурить пожилой гондольер. В двадцати метрах — улица, по которой люди текут с вязкостью засахарившегося варенья. И ни один не свернет к музею.

Не залезая в интернет (там постфактум все равно почти ничего не нашлось), решил из общих соображений, что Музей Венецианской епархии не может быть совсем плохим, — и не ошибся.

Музей совсем хороший. Огромная коллекция церковной утвари, прекрасное собрание живописи и скульптуры.

То, что все два часа своего пребывания в этом прохладном просторном пространстве с прекрасным светом и дизайном я был совершенно один, — это понятно. Но похоже, что я был там первым посетителем за месяц, а может быть, со дня открытия.

Посещение закончилось тем, что чернобородый вдруг распахнул какую-то дверь и предложил мне спуститься во внутренний двор. Оказалось, что этот двор — единственное неперестроенное романское пространство в Венеции. Прямоугольник двора, замощенного «в елочку» кирпичом (когда-то так была замощена площадь Сан Марко), охватывала галерея: полукруглые арки на простых колоннах. По стенам развешаны обломки византийских и римских камней. Это был когда-то, сказал мой застенчивый гид, бенедиктинский монастырь Святой Схоластики, а потом, от Наполеона до войны — военный трибунал. (Что логично, тюрьма-то — в соседнем здании.)

Когда я понял, что поселиться в этом дворе мне все-таки не удастся, провожатый распахнул дверь на улицу. Я замотал головой, но даже не успел сказать, что не так. Он сам все понял, прошелестел «Беллини» и снова проводил меня в первый зал.

Этот зал — пространство под потолком монастырской церкви, которую злые трибунальцы зачем-то разделили на два этажа, так что ходишь около капителей колонн и под самыми арками и расписными балками центрального нефа. И в нем (может быть, он выставочный?) нет ничего, кроме огромного алтарного образа Джованни Беллини, который просто, без всякой этикетки, стоит на полу, прислоненный к стене. Чернобородый как-то невнятно сказал, что он не знает, откуда эта картина, то ли из Академии, то ли с Мурано[15], то ли еще откуда-то, — а им дали ее ненадолго. Типа, всякому же хочется, чтобы такая вещь у него постояла.

С Беллини у меня происходит какая-то ерунда. Я через день открываю для себя еще какую-нибудь его картину и каждый раз думаю, что эта и есть самая лучшая. Так вот, самая лучшая стоит пока на полу в пустом зале Музея венецианского диоцеза. Это «Вознесение Девы Марии» — чуть ли не последняя работа Беллини. Он написал ее, когда ему было сильно за восемьдесят. Настоящие художники обычно именно в этом возрасте наконец понимают, что к чему, и опять готовы начать все сначала.

Внизу трехъярусной композиции восемь святых (некоторых, например святого Франциска, я узнал) стоят полукругом и смотрят вверх с таким беспокойством и тоской, что жалость берет. Обычно у Беллини святые отрешенно погружены в созерцание чего-то далекого и потустороннего: типа, попала в святого Себастьяна пара стрел — а он и не заметил. Но это какой-то странный Беллини. Святые, очень психологически убедительные, очень напряженные, смотрят и не видят, хотя догадываются, что именно должны увидеть, — и все они, каждый по-своему, в соответствии с возрастом и темпераментом отмечены печатью непростоты: кто — ума, кто — аскезы, кто — епископской власти.

На втором — очень узком ярусе — идет какая-то мелкая и оттого прелестная жизнь: слева скачут два всадника, справа заснул пастух, а овцы потихоньку разбредаются. Поздняя осень: ближнее дерево облетело, дальние синие горы подернулись желтизной.

Богородица вознеслась не на небо, а на зеленый холм. На дальнем плане, как всегда, какой-то замок, какая-то руина… Богородица стоит на траве перед замком — вот и все небеса, но при этом мучительно недоступна взорам святых. В ней, в той, которую Беллини писал всю жизнь, нет, кажется, никакой загадки. Простая и, похоже, недалекая, хотя и очень добрая, рыжеволосая и белокожая девушка, из тех, которые хороши своей молодостью, но в тридцать — обрюзгнут, а в сорок — подурнеют. Закутанная в синие и темно-розовые ткани, она молитвенно сложила руки. В дымном осеннем небе не то над, не то за ней летают какие-то странные монохромные ангелы — пара розовых, пара алых. И глядя на эту тихую простоватую девицу, постепенно начинаешь тосковать вместе со святыми, потому что есть во всем этом настоящая, а не придуманная тайна. И святым ее не разрешить, а тебе — и подавно.

3 октября

Мои заметки постепенно сводятся к следующим основным темам.

Цапли. (Вчера на Сан Серволо прилетела замечательная белая цапля.) Гондолы. (По узкому каналу идет гондола с тенором и баянистом.

Пассажиры — очень пожилая, за восемьдесят, американская супружеская пара — несколько демонстративно, но в то же время трогательно целуются в губы. Они точно знают, что именно следует делать в гондоле мужчине и женщине.)

Музеи. (Галерея Чини. Это частная коллекция, поэтому отражает вкус — надо сказать отменный — владельца. Единственное из собраний

Венеции, включая не только музеи старых мастеров, но и церкви, палаццо и скуолы, в котором нет Тинторетто. После легкого замешательства начинаешь понимать собирателя, испытывая при этом одновременно некоторое смущение и облегчение.)

— Шимиджи, — сказала Аяка — и ее глаза затуманились.

Я протянул ей кусочек. Аяка деликатно, пальчиками, как палочками, подхватила, положила в рот, проглотила и с чувством произнесла:

— Спасибо, профессор!

В ответ на мое предложение не стесняться наклонилась над мешком, втянула воздух и еще раз сказала нараспев:

— Шимиджи!

Было видно, что она совсем потеряла голову.

Шимиджи — это вёшенка. Аяка — моя японская студентка. В парке острова Сан Серволо я собрал полный мешок моховиков и вёшенок.

У Бурано — скорее маленького города, чем большой деревни, — есть широкая главная улица, которая впадает в большую площадь. На площади — собор, памятник местному уроженцу композитору Галуппи и Музей кружев. На главной улице, через дом — то ресторан, то магазин кружев. Ресторанные столики вынесены на улицу и, несмотря на серый денек, яблоку негде упасть. Толпы туристов слоняются от еды к магазинам и обратно, но строго до угла площади. На самой площади, где все главное на острове Бурано, — ни души.

Музей подрывает местную торговлю на корню. После него на продающиеся в магазинах кружева, даже дорогие, смотреть не хочется.