Из воспоминаний — страница 30 из 70

Эта деятельность у всех еще в памяти. Началось с воззвания Софьи Андреевны Толстой в газетах. И хотя в это время были и другие центры сборов, были высокопоставленные комитеты, где за пожертвованием могла следовать лестная, почетная, а иногда и небезвыгодная благодарность, хотя таким образом конкуренция Софье Андреевне Толстой была громадная, но наплыв денег по ее адресу превзошел все ожидания, а главное — туда шла действительно лепта вдовицы, «прожженная, битая, трепаная ассигнация» неизвестного жертвователя. Зов Толстого напомнил некрасовскую сцену призыва Ермила на базарной площади, когда там «как бы ветром» отворотило у всех «полу левую».

А сам Толстой тогда жил в деревне, уйдя в практическую сторону дела, жил и работал наряду со всеми, объезжая деревни на пространстве десятков верст, переписывал едоков, распределял пособия, открывал столовые — словом, делал то черное, трудное дело, на котором надорвался и умер Раевский. И, глядя на него, на этого старичка, к которому все шли с просьбами и претензиями, никто бы не подумал, что это — тот, за кем следил весь мир, на чей призыв зашевелилась Россия.

Люди самых различных направлений и настроений вкладывались тогда в это дело. Многие бросали свои привычные профессии, шли на устройства столовых, а позднее, когда началась голодная эпидемия, на помощь врачам. На этой работе многие навсегда теряли и свои места, и здоровье. Все так называемые толстовцы приняли в этом участие. Те, кто был революционно настроен, может быть, огорчались, что народ часто считал их «посланцами царя» и что своей помощью они его авторитет укрепляли. Но и эти политические соображения меркли перед сознанием долга помогать страдающему от голода населению. При виде такой работы и мне стало стыдно, что моя помощь сказалась пока только в том, что я воспользовался голодом для поднятия престижа оркестра и хора. И я был рад, что получил возможность сделать и нечто другое.

В одном из воззваний своих Толстой рекомендовал вниманию публики совет, поданный, по его выражению, одним «калужским жителем». Этот житель был Владимиров, выведенный позднее Боборыкиным в его романе «Василий Тёркин» как новый тип деятеля. Владимиров советовал помещикам брать на зиму к себе крестьянских лошадей, которые иначе подохли бы с голода, а после зимы возвращать их владельцам. Толстому этот способ помощи особенно нравился потому, что каждый крестьянин будет чувствовать, что о нем вдали кто‐то заботится и оттуда ему помогает.

Толстовцы привлекли к этому делу меня, и мне благодаря знакомствам и случаю удалось разместить более трехсот лошадей на этих началах. Этому я и оказался обязан личным знакомством с Толстым. После его приезда в Москву толстовцы пришли ему рассказать, что они делали, и меня как своего сотрудника с собой к нему привезли.

Тогда я в первый раз его близко увидел и с ним говорил. Он, между прочим, прочел своим гостям какую‐то статью, сидя за тем самым столом с решеткой, который изображен на картине Крамского. Все это казалось так естественно и просто, что я должен был заставлять себя понимать свое счастье и осмысливать, где я сижу. Жена Л. Н. Софья Андреевна из кабинета, где были все «темные», позвала нас в общую столовую. Потом я стал бывать у Толстых очень часто, до самой смерти его. Это было для меня великой удачей. Литературные произведения Толстого знает весь мир, религиозные знают не все, обыкновенно только частями, и их не всегда верно понимают. Знать же живого Толстого, испытывать на себе его обаяние было дано очень немногим.

Это было тем большей удачей, что при личном общении с ним он оказывался совсем не похожим на то, что можно было от него ожидать.

То, что было принято называть его «учением», было так далеко от обычных взглядов мира, стояло в таком непримиримом противоречии с ними, что было естественно думать, что при личном общении Толстой будет выступать «проповедником» и «обличителем» тех, кто с ним не идет. А между тем ничего подобного этому не было. Взглядов своих он не скрывал и ясно излагал их в своих сочинениях. Но он их никому не навязывал, не старался авторитетом своим импонировать. Приведу пример. Толстой очень сочувствовал тем, кто отказывался от призыва на военную службу, и старался таких людей морально поддерживать. Это было, по его мнению, лучшим путем борьбы со злом «государства». Но мне приходилось видеть, как он отвечал тем, кто колебался, отказаться ли ему от службы, и просил у Толстого совета об этом. Он всегда в таких случаях советовал не отказываться. «Если, — думал Толстой, — он об этом может спрашивать, то, значит, он не готов к этому подвигу. Время его еще не пришло. Когда оно придет, он не будет спрашивать совета и колебаться. А пока его нельзя на такой подвиг толкать. В людях может совершиться такое перерождение, когда они сразу поймут то, чего не могли или не хотели раньше принять».

Сам Толстой это когда‐то на себе испытал и рассказал это в своей «Исповеди». Такое откровение и должно быть началом. Отказ от военной службы будет лишь естественным из этого выводом, но с этого нельзя начинать. Помню, как жена его старшего сына Сергея, М. К. Рачинская, в молодости бывшая замечательным математиком, как‐то в гостиной завела разговор о «непротивлении злу» и на правах молодой женщины и родственницы дошла до того, что стала спрашивать: «Ну, если бы на ваших глазах стали насиловать вашу жену, Лев Николаевич, неужели бы вы за нее не вступились и вам бы ее не было жалко?» Помню, как Толстой, который не любил таких разговоров в гостиных, ей коротко ответил: «Мне было бы еще больше жалко насильника». Такой нежданный ответ вызвал смех, что было неприятно Толстому. Ибо в самом ответе была не шутка, а глубокая мысль. С высоты того Христова учения, в которое верил Толстой, естественно жалеть не столько жертву чужого насилия, сколько того несчастного, который может в этом находить удовольствие. Ведь нельзя было бы рекомендовать людям подставлять другую щеку обидчику, если они от пощечины сами морально страдают. Такого поведения Толстой не навязывал тем, кто сам до такой высоты не дошел; но это было в основе его понимания и иногда прорывалось наружу. Помню другой эпизод такого же рода. Когда я был в первый раз в Англии, я возвращался оттуда в восторге от английских порядков и стал об этом у Толстых говорить. Льву Николаевичу не понравилось мое увлечение, и он, вопреки обыкновению, решил мне «охладительное слово» сказать; стал говорить, что нет принципиальной разницы между порядками Англии и самодержавием России, что одно не лучше другого. Это было время его хлопот о переселении духоборов в Канаду. Я заметил ему: «Если в Англии жить не лучше, чем в России, зачем же вы перевозите туда духоборов?» Он как будто запнулся, но потом добродушно рассмеялся и сказал: «А, адвокат, поймали меня». А потом серьезно добавил: «Конечно, вы правы: разница есть. Но ведь есть разница и между виселицей, гильотиной и электрическим стулом. Однако если бы вы стали хлопотать о замене петли гильотиной, вы бы меня этим не увлекли. И то и другое одинаково мерзко». Он мог бы пойти еще дальше. С его точки зрения, гильотина хуже петли, потому что зло в ней более скрыто и не так явно само себя обличает. Ведь именно поэтому из всех видов государственного насилия он считал наиболее вредным ту его форму, которую мир считает наилучшей, то есть суд, а в судебных учреждениях — адвокатуру. Насилие в них менее явно и может с собой примирять. Чтобы понять такой ход мыслей Толстого, надо было наблюдать его лично. Его поведение и отношение к людям взгляды его объясняют.

Если он считал несправедливым и бесполезным требовать от людей того поведения, до которого их сознание еще не дошло, и предоставлял им ждать этого часа, то он не мог их осуждать за то, что настоящее понимание им еще не открылось. Потому он умел так все понимать: и радости, и огорчения этого мира. Видя Толстого среди других, если его лично не знать, то по его обращению к другим, по вниманию к их словам и к их разговорам между собой было бы нельзя догадаться, что это он сам. В нем была подкупающая простота, деликатность и несвойственная проповедникам снисходительность. Она иногда его ставила в противоречие с самим собою. Однажды осенью я приехал в Ясную Поляну с ружьем и собакой: было время охоты на вальдшнепов. Толстой вспомнил старину и стал мне рассказывать, где и какие в его время бывали вальдшнепиные высыпки. В это время проходил мимо В. Чертков и, услышав, о чем мы говорим, шутливо упрекнул Льва Николаевича, что он «сам не воюет, а в военном совете участвует». Толстой прекратил разговор, а когда я после охоты хотел ему рассказать, что и где я нашел, просил об этом не говорить. После этого я ружья с собой больше не привозил.

Толстой мог не осуждать, не учить, не доказывать, но тем, кто близко его наблюдал, было ясно, что он смотрел на вещи не так, как все остальные, что то, что соблазняет людей, его уже не прельщает, что для него в жизни важно что‐то другое, как для тех, кто от соблазнов и радостей мира запираются в монастырях. С теми, кто, подобно ему, такие переломы переживали или уже пережили, он был рад об этом говорить откровенно и до конца. Его переписка с людьми со всех концов мира это показывает; с теми же, кто этого еще не пережил, об этом было говорить бесполезно; к ним он относился с доброжелательством и участием, ибо сам был раньше таким и их понимал, но от них зависело понять и его настроения.

Для тех, кто мог Толстого знать лично, мог судить не только по «Исповеди» и другим его сочинениям, как и почему в нем душевный переворот совершился, но наблюдать, как на поведении и жизни его этот переворот отразился, не могло быть сомнения в его полной искренности, хотя бы он с ним согласен и не был. Более того. Такие люди не могли в глубине души не преклоняться перед его решимостью из-за одной мысли о неизбежности смерти порвать с теми благами мира, которыми он был наделен так исключительно щедро, чтобы стараться пойти за Христом; они не могли не чувствовать в этом решении чего‐то столь громадного, на что способны не все. Но для тех, кто его близко не знал, «религия» Толстого (он любил это слово) могла казаться соблазном. Она у людей отнимала то, в чем они все до тех пор искали спасения и утешения, то есть веру в необходимость и пользу для них самих государства с его правом насилия и