Из воспоминаний — страница 47 из 70

при добром желании их можно было без ущерба для дела избегнуть.

В начале Освободительного движения мне пришлось выступить по следующему не страшному, но громкому и ответственному делу. В заграничном «Освобождении» была напечатана статья Михаила Стаховича, предводителя Орловской губернии. В примечании к статье редактор П. Б. Струве заявлял, что печатает ее «без ведома и согласия автора», но считает себя вправе так поступать, пока в России существует цензура. И действительно, эта статья — впечатление от одного процесса, где Стахович сидел как сословный представитель, — была послана им совсем не в «Освобождение», а в легальное «Право», где и была напечатана. Цензура ее вырезала из этого номера. Лицо, близкое и к «Праву» и к Струве, — [как] он потом сам себя назвал, — Г. Д. Волконский переслал ее в «Освобождение», где Струве ее и напечатал с соответственной оговоркой. Тогда князь Мещерский в «Гражданине» разразился против Стаховича громовой статьей за то, что, будучи губернским предводителем, он сотрудничает в «Освобождении». Оговорку редактора он объявил явной ложью и хитростью. Чтобы опровергнуть эту инсинуацию влиятельного публициста, Стахович решил его привлечь за «клевету». Он сам торопился уехать в Маньчжурию, где был представителем Красного Креста на Японской войне, но перед отъездом подал от себя жалобу на князя Мещерского за клевету и просил меня на суде защищать его интересы. Встретив его в «Славянском базаре», Плевако сам свои услуги ему предложил, от его услуг никто не отказывался. М. Стахович предоставил мне решить, как с этим быть, но из «политических соображений» от моего участия в защите ни за что не хотел отказаться. Но именно для меня в этом деле был щекотливый вопрос, на который Стаховичу я тогда же указывал. Клеветой по нашему закону называется ложное обвинение в деянии, «противном правилам чести». Я не мог считать участие в «Освобождении» «противным правилам чести». Оно издавалось на средства либеральных земств; многие и земцы, и предводители снабжали его материалом; я сам писал в нем статьи, хотя и без подписи. Я не мог считать приписанный Мещерским Стаховичу поступок, то есть помещение им статьи в «Освобождении», противным правилам чести. А тогда даже в ложном утверждении Мещерского клеветы все‐таки не заключалось бы. Сам Стахович, а за ним и Плевако в этом со мной не соглашались. Стахович считал, что такое сотрудничество было бы для него недостойно, пока он был предводителем. Это он и написал в своей жалобе. На эту позицию я не хотел становиться: я не хотел называть бесчестными тех предводителей, которые могли в «Освобождении» тайно сотрудничать, и с другой стороны, не хотел давать повод мне приписывать мнение, будто сотрудничество в «Освобождении» можно трактовать как бесчестный поступок. При такой постановке обвинения я в этом деле не считал для себя возможным участвовать: у Стаховича останется Плевако, который в этом был с ним солидарен. Однако сам Стахович не соглашался на мой выход из дела и предоставил мне свободу в постановке процесса. Я списался со Струве, и он тоже настаивал, чтобы я в этом процессе непременно участвовал. Иначе выйдет недоразумение. До какой степени он в этом был прав, видно из того, что большинство наших единомышленников были смущены моим согласием выступить в этом процессе и пришли на суд, предвидя на нем заслуженный конфуз для меня. Оказалось, однако, что можно было поставить этот процесс, никого не задев и не унизив. Основанием обвинения я сделал только оговорку князя Мещерского, что он не верит Струве, когда тот написал, что статья была напечатана без ведома и согласия Стаховича. Этим он инсинуировал, будто Стахович не только статью в «Освобождение» дал, но и старался это скрыть, прикрываясь ложным заверением Струве. Только в этом было бы с его стороны деяние, противное правилам чести. И, обвиняя Мещерского, я мог в своей речи сказать, что он приписал Стаховичу такую форму сотрудничества, которая не только для противников Струве, но и «для тех, кто продолжает с глубоким уважением относиться и к личности Струве, и к журналу, им издаваемому, одинаково покажется недостойной Стаховича и противной правилам чести»[74]. Суд Мещерского тогда осудил; его уже после, по якобы его bona fides[75], оправдала палата. Но сторонники Струве, в том числе и он сам, оказались довольны такой постановкой процесса. Ей не противоречила и речь Плевако, который стал говорить только о содержании самой статьи и доказывал, что Мещерского возмутило ее содержание, а не то, где она была напечатана. Так этот процесс показал, что и в политических делах — ибо это было дело вполне политическое — можно было суд убеждать, не лукавя и не унижая своего подзащитного.

Конечно, часто такая постановка процесса интерес публики к нему могла уменьшать. В моей практике я имел красочную иллюстрацию этого в процессе о Выборгском воззвании. Я в свое время отнесся к самому этому акту вполне отрицательно, я далеко не один был этого мнения. Многие из кадетских депутатов, и очень влиятельные, горячо против него возражали и согласились подписать его только потому, что финляндские власти просили всех уехать из Выборга, а они не хотели уехать, ничего не решив и после себя не оставив. Помню, как в первом заседании Центрального комитета, которое было созвано после роспуска Думы, я так резко против этого воззвания говорил, что привел Винавера в негодование. На заседании присутствовал Муромцев; мне стало перед ним за свою резкость неловко, и я, чтобы смягчить ее, сказал ему наедине, что не совсем с этим шагом согласен. А он мне загадочно ответил тогда, что многие из тех, кто воззвание подписал, с ним «совсем не согласны». В этих условиях, когда через полтора года наступило время процесса, самое естественное для меня было бы в нем не участвовать. Но партия на моем участии настояла. Я не хотел занять относительно подсудимых хотя бы внешне враждебную позицию. Я только предупредил, что в защите ограничусь юридической стороной. Когда перед процессом происходило совещание подсудимых с защитниками, я на него не пришел: при моей позиции мне там было нечего делать. Но Набоков мне сообщил, что мое отсутствие на совещаниях произвело на обвиняемых неприятное впечатление. Этого, конечно, я не хотел и стал для формы их посещать. На процессе самое воззвание защищали те, которые его подписали — Петрункевич, Кокошкин, Набоков. Потом говорили защитники Тесленко и Пергамент. Пергамент восхвалял подсудимых: «Венок их славы так пышен, что даже незаслуженное страдание не вплетет в него лишнего листа». Он этим кончил. После него я должен был выступить с исключительно «юридической речью». Для слушавших ее тогда успех этой речи оказался большим. Все подсудимые мне аплодировали. Председатель Крашенинников так растерялся, что поторопился уйти в судейскую комнату, даже не закрыв заседания. Прокурор палаты Камышанский вбежал туда заявить, что он мою речь без ответа оставить не может и что хотя обвинял не он, а товарищ прокурора Зиберт, он хочет лично мне возражать. Крашенинников при позднейшей встрече с М. Л. Гольдштейном говорил, будто моя речь его потрясла. Винавер, который когда-то был за мое отношение к воззванию сердит на меня, после моей речи публично меня обнял и поцеловал. Все это ясно показывает, что эта защита оказалась удачной и на суде произвела впечатление. Но для людей посторонних процессу, для публики и позднейших читателей она показалась ниже предмета. В предисловии к юбилейному сборнику, где она была напечатана, М. А. Алданов, с такой пристрастной дружбой в нем ко мне относившийся, признал, что этот мой «судебный триумф», по его выражению, в чтении сильно не действует; что я имел тогда случай произнести «историческую речь» и этим не воспользовался. То же приблизительно написал и А. Гольденвейзер в американском журнале. Они оба правы; это потому, что эта речь предназначалась только для суда. Политическую, то есть для посторонних самую интересную, сторону я умышленно в ней обошел. Я даже сказал: «Для того чтобы защищать этих людей, не нужно сочувствовать им; к воззванию можно относиться отрицательно, считать его не только ошибкой, но преступлением; но когда к нему подходят с таким обвинением, которое предъявил прокурор, самый строгий критик воззвания должен сказать прокурору: на этот путь беззакония мы с вами не станем»[76]. В этих словах все содержание моей речи, только это я развивал соответственными ему аргументами. Публика могла об этом жалеть, но для судей такая защита не стала слабее: ни подсудимых я не обидел, ни сам не лукавил. Это во всех политических процессах того старого времени было возможно.

Я коснусь еще одного процесса из области политической, не только потому, что все эти черты в нем обнаружились, но потому, что я могу в нем опираться не только на свою память: рассказ о нем напечатан самим обвиняемым в книге XII советского издания «Летописи», посвященной Толстому, в статье «Воспоминания И. Е. Фельтена». Вот как возник этот процесс.

Фельтен, по взглядам толстовец и близкий человек к Льву Николаевичу, согласился устроить у себя склад запрещенных сочинений Толстого; сам он их не раздавал, но держал у себя для тех, для кого их получал, то есть заведомо для распространения их. Об этом, сколько я помню, была даже сделана публикация. Когда все это открылось, что было очень нетрудно, так как он, считая себя по совести правым, ничего не скрывал, он был привлечен к суду по классической 129-й статье, то есть за распространение вредных политически сочинений. Толстой его прислал ко мне для защиты. Его мучили такие дела, потому что других судили за распространение его сочинений, а его самого оставляли в покое. В своих воспоминаниях Фельтен рассказывает, что Толстой дал ему собственноручное заявление о том, что это действительно его сочинения, что за распространение их прежде всего должен он сам отвечать, и рекомендовал ему со мной посоветоваться, как с этим заявлением поступить. В моей памяти не сохранилось, что мы с ним сделали. Помню, что однажды такое письмо Толстого я судьям вручил; но мне кажется, что это было по делу не Фельтена, а Молочникова, другого толстовца, которого я защищал. Ознакомившись с ним, судьи просили заключения прокурора, который нашел, что так как подпись Толстого официально не удостоверена, то приобщить этого заявления к делу нельзя, и суд мне его возвратил. Это было наглядной иллюстрацией того, как самого Толстого власти тогда трогать не смели и отыгрывались на его последователях. Но что можно было тогда на суде сделать для Фельтена? Для меня как юриста было ясно, что для Фельтена было выгодно и возможно со статьи 129 за распространение перейти на более мягкую 132-ю за одно хранение с целью распространения. Защита могла это доказать, но в этом Фельтен помогать ей не стал бы. Он своей ответственности не старался «смягчить». На вопрос следователя он не только ему рассказал, что знал содержание сочинений, которые хранил у себя, но без всякой надобности признался в солидарности с ними. Этим он затруднял для защиты переход на 132‐ю статью. Для этого вывода есть свидетельство более авторитетное, чем мое. Толстой не ограничился тем, что прислал Фельтена ко мне, он дал ему письмо и к А. Ф. Кони с просьбой помочь ему. Фельтен приводит такой с ним разговор