м, имитировал детские реакции, фигурка дрожала от страха и от воодушевления, пускалась на хитрости и безумства, стремясь ускользнуть и чувствуя, как в нее целятся, что ей грозит смерть, ища какой-нибудь выход. Микки жеманно обходил вокруг, окрикивая, бросая резкие замечания, щелкая языком, распутно облизывая губы, посылая воздушные поцелуи и кокетничая, резко взмахивал под самым носом новым лиловым плащом с розовым подбоем, преграждая путь к отступлению, словно ударом хлыста, и вдруг отдергивал руку, зарываясь лицом в ткань и пытаясь таким образом скрыть невероятный испуг и сбившееся дыхание. Микки заливисто хохотал, уверенный в победе, или на какой-то момент прикрывал веки, изображая беспомощность, чтобы ребенок мог на него наброситься. Много дней кряду Радиатор чертил схему строения детского горла, мастеря потом с помощью небольших спринцовок и тоненьких трубок, продетых в некое подобие плоти, специальное устройство, якобы плюющееся ядом, чтобы Микки учился от него уклоняться. Смертоносного меча по-прежнему не было, Радиатор заменил его металлическим стержнем, приделанным к рукоятке ножа, и прятал за спиной у ребенка, вдев в торчащее из колонны кольцо. Ему следовало скрываться во время сражения, а в самый решающий момент он должен был снова превратиться в оруженосца и протянуть из-за манекена клинок для решающего удара. Микки чувствовал себя обессиленным и почти уже не мог двигаться, когда брат протягивал ему меч, вызывая в нем приступ ярости, завершая спектакль и призывая еще раз покончить с маленьким рабом: с губ его текла пена, все внутри заливал жгучий страх, лезвие вспарывало тряпье, и его, словно подарок судьбы, орошала горячая детская кровь.
В сыром подвале у Микки началась сильная лихорадка. Он бредил. Брат ухаживал за ним и слушал его безумные россказни: «Я превращусь в дикаря, охотящегося за детьми, — говорил Микки, — в маленького беззубого карлика с козлиным хвостом, я наброшусь на ребенка сзади и буду сражаться, сидя у него на спине, так он подумает, что я — его горб, сам я тем временем начну пожирать его задницу; я потеряю разум, напялю негритянскую маску и штаны, став зуавом, вонзающим в детей копья; у меня будет такой же злой, как и я, прислужник; быть может, ты; мы будем их поколачивать, будем выматывать из детей все силы, вытащим наши сабли, отрубим им головы и напьемся из забивших фонтанов; будем гнаться за ними, пока не свалятся; запугаем их так, что от жути они лишатся рассудка и будут умолять, глядя на нас тоскливым взором; дадим им поверить, что пощадим их; приласкаем между ударами наших мечей; размотаем тюрбаны, превратив их в приманки, ловушки, в которых они захотят спрятаться, в брыкающиеся тюки, которые водрузим на плечи; мы станем танцевать, отбрасывая страшащие их тени; рапиры пробуравят их спины до самого паха; мы будем смеяться над ними, одетые в разукрашенные костюмы, и воспользуемся мгновениями затишья, когда они ослабят натиск и станут сучить ногами, запутавшись в красной ткани тюрбанов, что волочится по земле; мы соединим отбрасываемые нами тени так, словно вдали показались грозные призраки, указывающие на края арены, вначале они будут морщиться, потом успокоятся, они явятся и исчезнут; мы швырнем зажженные стрелы туда, откуда доносится шепот, а украшенные перьями гарпуны прибережем для ребенка, который взвалит себе на плечи и понесет прочь одного из наших, бросит его затем навзничь и начнет бить своими вонючими ногами, прямо по морде, пока та не превратится в вязкое месиво; дверцы ограды становятся колоннадами, а зрители превращаются в рептилий; я вдруг принимаю вид циркового наездника в позвякивающих крагах и не хочу вынимать меча, ушедшего по самую рукоятку в детский затылок; рука так сильно сжала клинок, как будто слилась с ним и пальцы теперь стальные, а клинок трепещет, словно превратившись в плоть, проникшую в плоть чужую; огни погасли, повсюду лишь серый дым; сидя на лошади, я бью по косой, я наверху, ребенок внизу, я довожу его до изнеможения, хлещу в разные стороны, и в тот момент, когда ему удается уклониться, валю его наземь; я наношу ему новую рану, на конце тонкого лезвия — словно магнит, вокруг которого он теперь вертится; он затоптал моих помощников, я зову новых на помощь, мы отомстим за наших! кровь струится по телу, но ребенок встает, словно он невредим, словно мы и пальцем его не тронули, а все мы — сами стали детьми, его братьями с кинжалами из картона, он царит над всей гекатомбой, затем он оседает и движется на четвереньках, и как нам одолеть этого пса? силуэт головы, вырисовывающейся на фоне луны, превращает бессмысленный диск в полумесяц; постепенно начинает брезжить заря; волшебной рапирой я уложу своего первого ребенка; скачу на лошади, у которой на глазах шоры; я — похититель в плаще, танцующий с жертвой, лицо скрыто под шляпой, мы сочетаемся с ним воедино во время атаки, и уже не разобрать, где ребенок, где взрослый; я выдыхаю, и с трибун летят головные уборы; со шляпы свисает шнур, похожий на веревку удавленника, горло стянуто перевязью; публике кажется, что я смотрю прямо на нее, тогда как я поворачиваюсь к ней спиной; все уже разбрелись, мы остались с ребенком одни во тьме, оружие испарилось, я не знаю, как к нему подступиться, схватить его за волосы или обнять за талию, он отбрыкивается, мне хочется, чтобы он был сильнее меня, чтобы взмахнул он сейчас ресницами, и я повалился б тогда на колени; мои руки приклеились к его бокам, к этому раскаленному железу, я теперь всего лишь дымящееся клеймо на его теле, уже не человек, а оставшийся от человека рисунок, и вот к нам подходят его покровители, платящие мне за то, чтобы смотреть, как я на него нападаю, они позвякивают кошельками, чтобы мы как-то пришли в себя; рисунок на коже ребенка разглаживается; мужланы кидают в лицо нам монеты; ребенок хочет меня обобрать, он крадет причитающееся мне золото; он прикончил всю свору наших собак, выпотрошив их своими крюками, когтями, жонглирует теперь их ошметками и любуется тем, как они валятся на песок арены; разбросав покалеченных псов, мы с еще большим рвением отплясываем танцы с поклонами; мне бы хотелось бороться с этим ребенком один на один, голыми руками, шлепнуться на стул, чтобы он мог спокойно на меня наброситься, раздирая мое убранство, кружева на руках, бубенчики на ногах, всякие побрякушки, чтобы глядел он своим помраченным взглядом на единственную приманку, на мою шляпу, воротник, короткий шиньон; я брошу ему вызов, стоя на пиршественном столе, пусть он дернет за скатерть, чтобы я в мягких туфлях потерял равновесие; а прячущихся за моей спиной льстивых изменников, тайком обсуждающих мои отважные выходки, этих трусов и дезертиров, забившихся под свои зонтики, пусть спалит солнце, испепелив их рты, их крысиные морды! я покорю ребенка, пролетев над ним на шесте, пусть топчется там внизу в моей тени; я рад, что он посеял такую панику, запрыгнув на трибуны, чтобы от меня скрыться, что все, обезумев, повскакивали с мест, испугавшись ядовитой слюны, что величественно прошел он по опустевшим рядам, возвращаясь ко мне с победой и неся на руках труп женщины, кидая его к моим ногам; обсыпанный пудрой и в парике, я подло продолжу сражение, призову слепых, которых ничего здесь не напугает; оставлю их процессию мяться где-нибудь в стороне и ринусь к ребенку, чтобы его искромсать, когда он со всего маху налетит грудью на протянутый мною кинжал; заберусь на него верхом, чтобы оседлать, выкрою из его кожи поводья, вырежу у него на спине седло, срежу волосы по бокам головы, чтобы получилась настоящая грива; когда же, закусив удила, он совсем обезумеет, я поскачу на нем к ребенку пугливому; я натравлю на того новую свору голодных псов, этих боксеров, которым я сам сплющил морды; мне нравится смотреть, как ребенок, схватив за хвост пса, со всего маху бьет им другого, а зрители возмущаются и орут; нравятся призраки, которых различаю лишь я, эти лишенные плоти фигуры, спокойно беседующие возле нас во время самой кровопролитной битвы; не знаю, успевают ли они потереться о детские зады, и не свидетельства ли о заключенных пари мнут они в исхудавших руках; мы встаем на колени у ног гибнущего ребенка, снимаем береты и тычем ими ему под нос, чтобы он подумал, будто мы просим у него милостыни, будто ждем, когда упадут на шелковую подкладку его слезы или прядь волос, или губа, если у него остались еще силы, чтобы что-нибудь оторвать, или, быть может, глаз, или член, с которого содрана кожа, чтобы затем бросить это публике, особо признательной за свидетельство позорного поражения; ребенок изумится, разглядев облегающую мои мышцы пеструю ткань, пышные рукава и черное кружево поверх шиньона; на поясе у меня будут висеть небьющиеся флаконы, куда я соберу последние детские вздохи, когда настанет его конец; стану танцевать перед ним, как разукрашенная шалава с упругим задом, до тех пор, пока он, придя в ярость, не повалит меня и не обрушится в неистовстве всем своим весом, бодая в живот, выдирая и разрывая на части мои кишки, желая длить эти мгновения целую вечность.
Радиатор украл мопед, чтобы отвезти Микки на эспланаду. Шайка располагалась на постой около шести вечера, у некоторых во рту было полно золотых зубов, так что улыбки буквально сияли; ходили невероятные слухи, будто доставили светловолосых детей с Севера, юрких смуглых малышей со сладкой кожей, но все это были голодные разглагольствования позади грузовиков, припаркованных возле насыпи, тогда как с другой ее стороны продолжалось вполне обычное движение пригородного транспорта. Лица были одни и те же, изможденные, желтоватые; на глазах темные очки, волосы вымокшие, засаленная, перепачканная, зауженная одежда, вся латанная-перелатанная, местами посверкивают лучистые переливы: прославленные вымогатели постарели, их давно уже заменили, они стали никому не нужны, но все еще здесь ошивались, денег у них никогда не было, выгоды никакой тоже, разве что терпели унижения и собственную никчемность, они служили местной достопримечательностью или, если угодно, дорожными пугалами, им позволяли там торчать лишь для развлечения иностранцев, сами себя они называли Несравненными, но в то же время мирились, что остальные зовут их Растяпами. Настоящая торговля шла в стороне, их, так сказать, отбрили, и тут одно к одному: они в самом деле брились наголо, сбривали усы и бороду, лица у них получались гладкие, добродушные, в то время как хотели они совершенно другого — носить лохмотья, ходить косматыми и показывать всем клыки с такой злостью, которая была категорически им не свойственна. Наиболее показательного из них, слывшего чуть ли не историческим памятником, звали Бананчик, он всю жизнь ходил в учениках инфантеро, так и не осмелившись продырявить ни одного мальца, было ему около пятидесяти; чтобы как-то повеселеть, когда события разворачивались совсем уж мрачно, он заявлял, что его ждет потрясающая карьера и показывал письмо на русском, написанное одним почитателем из Ленинграда. Другого именовали Наростом, был он никому не известным инфантеро, охромевшим по воле случая и с тех пор занимавшимся единственным делом, которое более никого не воодушевляло: чистил всем желающим башмаки и, приволакивая ногу, таскал с собой ящичек, напуская при этом вид высокомерного великого мастера, вышедшего на арену, чтобы покрасоваться. Нарост утверждал, что воспитал нескольких учеников и вс