Лобстер вместе с Руди подталкивали Микки поближе к заспанным статуям: «Выбери, кто тебе больше нравится, это и есть мой подарок, наш с Руди подарок, ты можешь приказывать ему что угодно, он полностью в твоем распоряжении!» Микки запротестовал: «Так это и есть тот сюрприз, о котором вы говорили?! — сказал он Лобстеру. — Вы обещали, что можно будет поесть!» — «Поесть можно в комнатах наверху. Но стоит тебе прикоснуться к тому, что предлагается здесь, стоит только отведать этой нежнейшей плоти, как тебе больше не захочется привычной пищи, эти тела сумеют утолить твой голод, ты насытишься от одного только поцелуя, от одной только ласки, ты утолишь свою жажду и опьянеешь, словно от божественной медовухи, правда, ты пока не можешь этого знать, поскольку ты такого еще никогда не пробовал. Итак, кого ты берешь?» Микки, казалось, совсем не интересует такой подарок, и все же он ходил то туда, то сюда мимо одного из кресел, ему стало вдруг любопытно: юноша, несколько моложе всех остальных, казалось, уснул крепким сном; средь мрака, что окружал этого юношу в кресле, в самом лице было что-то, отличающее его от всех остальных, Микки никак не мог понять, что это, но вдруг заметил белый отблеск на лбу, как у того мальчика, которого он украл, там красовалась звезда. «Ты этого хочешь, да?» — спросил Лобстер, плотоядно заулыбавшись. «Нет, — ответил Микки, — я его не хочу, просто смотрел…» Микки ждал момента, когда станет видно, что юноша дышит, ему показалось, что тот мертвый. Юноша во сне вздохнул. «И остальных тоже не хочется, — добавил Микки, — я очень голоден». — «Что ж, тогда Руди тебя проводит, — сказал Лобстер, стараясь скрыть раздражение, — ведь так, Руди?» — «Конечно же, провожу!» — ответил прославленный мэтр и повлек подопечного, который уже не смел отказываться, к шедшей спиралью лестнице, оставляя Лобстера внизу на арене.
«Здесь, — объяснял Руди, — двадцать любовных опочивален, — он развлекался, складывая гадалку-оригами из найденного в кармане клочка бумаги и рисуя на треугольных гранях разные символы, — в одной из них полно дымящихся головешек, которые время от времени раздувает покорный слуга, смахивающий на японца, что угождает господам на старом постоялом дворе, он беззвучно приходит проверить температуру купальни, так художник часами напролет пытается отыскать нужный оттенок красного, волшебные чары позволяют возлечь на распаленные головни, не обгорев, угли пламенеют, но теплом своим услаждают, ими выстлано нежнейшее ложе, в котором лучше укрыться вдвоем; есть также покои, где по полу разлито всегда свежее молоко, его приятно лакать, и два голодных рта могут, соревнуясь, утолить там свою жажду, там можно плавать, омывая все тело в молочной реке, и ничего больше не надо, сплошные грезы, скользящие под потолком такого же молочного цвета; есть комната с призраками тех, кто уже вырос, на недолгое время они вновь воплощаются такими, какими были, когда в первый раз пленили пришедшего гостя; дальше расположены спальни, на которые обрушились бури песка и снега, чтобы исстрадавшееся тело отдохнуло средь дюн и сугробов, на самом деле там тонны сахарной пудры, похожей на снежную пустошь или барханы, но об этом будешь знать только ты; есть комната, где цветные блики от витражей множатся, словно звуки хора в чистом воздухе прекрасного утра, дабы ты мог вдоволь надышаться кислородом, когда впереди удушающие темные ночи; в двух комнатах уже живут, и там средь холмов и оврагов можно расслабиться, словно в мягчайшей постели; существует сожженная комната, в которой пахнет костром, в ней гостя охватывает странный покой, что следует за катастрофой и наполняет сердца пожарных, когда огонь уже побежден; дальше располагается комната без окон и стен, возведенная столь хитроумно, что там ты воспаришь средь вечернего пейзажа, мерцающего серебристыми, золотистыми бликами; забыл сказать о запертой комнате, внушающей надежду всякому, кто смотрит на неприкосновенную зелень джунглей через небольшое окошко на чердаке; еще есть спальня, составленная из бумажных ширм, меж которыми произрастает лишь самое стойкое; у ложа в комнате девятнадцать лежит охапка редких растений и сорняков, соединенных так, чтобы получилось самое изящное сочетанье оттенков, а на стене застыла морская звезда, возжелавшая забраться повыше; в двадцатой комнате остался только один иероглиф, свидетельствующий о том, что происходило когда-то прежде, говорящий о былой похоти языком древних символов; пересчитай сам, если хочешь; быть может, о каких-то комнатах я позабыл; в каждой комнате играют по своим правилам, по каким именно — выбирать тебе, как и соответствующий костюм, в какую из них ты хочешь отправиться?[4]» — спросил Руди, просунув пальцы правой руки в бумажную игрушку, чтобы посмотреть, какие варианты выпадут с той и другой стороны. Микки вновь не мог ни на что решиться. «Да мне плевать, — сказал он Руди, — мне бы хотелось отправиться в спальню, в которой ничего нет, в пустую комнату без рисунков и без декораций, без ловушек и без подвохов, в пустую коробку иль логово, где мы могли бы с тобой запереться…» Микки чувствовал, что Руди весь уже изнемог, что его тянет к Микки ровно так же, как прежде тянуло брата, когда тот вставал на колени, чтобы вдохнуть аромат его хуя, и он не знал, как от такого избавиться.
С того времени, как он вышел из гостиницы, Руди был в своем светозарном одеянии. Войдя в пустую комнату, куда так хотел Микки и где стояли только софа и стул, Руди принялся раздеваться, сняв вначале корсет и развязав галстук, затем попросив Микки помочь ему избавиться от сдавливающего пояса, смотав длинную полосу белой ткани; жабо само повалилось на пол, рубашка была наполовину расстегнута, теперь на нем оставались лишь облегающие короткие штаны на подтяжках, чулки и мягкие туфли; Руди складывал вещи, сначала отставив руку и прищурившись глядя на Микки, прикидывая на расстоянии, пойдут ли они ему и того ли они размера, и только потом, встряхнув, клал все в стопку на стуле, тщательно следя за порядком, чтобы было удобнее облачаться вновь; к примеру, прежде следовало сложить рубашку и только потом — штаны. Казалось, одежда мэтра никак Микки не занимает, он подозревал, что Руди хочет ему отдаться, и, пытаясь отсрочить момент, пустился в расспросы. «А ты — человек суеверный?» — начал он. — «Конечно, — ответил Руди, — на свой лад. Я не считаюсь с приметами, стараюсь воспринимать их наоборот: все вот боятся желтого, считают его злосчастным предзнаменованием, — расставленные без всякого умысла желтые заграждения вокруг арены, мелькнувший меж зрителей желтый зонтик, для остальных — это предвестие скорой беды, они винят в этом случай или же импресарио стороны соперника, который, должно быть, нарочно вложил в руки безвестной дамы в первом ряду знак близящейся потери, такая одержимость отвлекает их от самого главного, и мы теряем лучших болельщиков; никто об этом не знает, — Руди вывернул болеро наизнанку, демонстрируя Микки подкладку, — я развлекаюсь тем, что делаю все наперекор, чтобы освободиться от страха, чтобы тот вышел изнутри вместе с потом, не лишив меня силы: я пришиваю к изнанке костюма желтые лоскутки и картинки, я пришиваю их даже в таких местах, как…» Микки отступил, вернувшись на прежнее место поближе к софе и стоя там в перемазанном рубище проходимца, весь забрызганный кровью, приведшей его к победе, и с повязанным на талии платьем безумной поклонницы. «А всякие картинки, — продолжил он, — тебе тоже нравятся? Ты сооружаешь из них в своей спальне перед сражением небольшой алтарь, чтоб перед ним помолиться?» — «Все в точности наоборот, — ответил Руди, — никакого алтаря я не строю, а картинки презираю, все цветастые завитушки с изображениями святых, которые мне пачками, только что доставленными из типографии, суют Лобстер и оруженосец, я не целую, а выкидываю в уборную и сру на них, это единственное средство одержать победу…» — «Да что ты?!» — воскликнул Микки, будто не веря. «Да, — продолжал Руди, — но есть приметы, которым я доверяю, если что-нибудь такое случается, я стараюсь предотвратить беду, весь трепеща от страха: к примеру, если дорогу переходит черная кошка или на арене перед состязанием появляется какой-то церковник, то это явно дурной знак, я сплевываю и скрещиваю пальцы; еще по дороге к арене никогда нельзя идти мимо кладбища, нельзя класть на кровать свою шляпу! Знаешь, почему?» — «Нет», — ответил Микки. — «Потому что в прежние времена шляпу оставляли лежать на кровати умершего, — объяснил Руди, — а еще никогда нельзя пинать ногой консервные банки! Тоже не в курсе, почему так? Консервная банка символизирует гроб, к нему нельзя прикасаться, если не хочешь в нем остаться навеки. Нельзя также оставлять туфли у кровати мысками к двери, потому что вперед ногами выносят покойников… Ты сможешь все это запомнить?» — спросил Руди, снимая подтяжки и расстегивая на рубашке последние пуговицы. — «Да, — сказал Микки, вновь отступая на шаг и по-прежнему опасаясь, что Руди собирается подойти поближе, — а, когда свистят, тебе страшно? Слышал, рассказывают, тебе снятся потом кошмары!?» — «Да, негодующие вопли бывают невыносимы, но овации способны причинить еще худшее зло; ведь никто не знает, допустил ли ты в самом деле промах, как все подумали, или же это было нечто прекрасное; и наоборот, быть может, все начали аплодировать чему-то гадкому, мерзкому… ведь ничего больше не знаешь, ты там, внизу на арене, а наверху все орут, мечутся, машут флажками, гремит музыка, которую стараешься не слышать, ты один на один с ребенком, ты испытываешь божественный страх, боишься нападать, все сливается воедино — и страх, и ты сам, и ребенок — обо всем остальном ты позабыл, но во рту уже так пересохло, ты чувствуешь такую жажду, что остается лишь одно жгучее желание: напиться кровью и ощутить, наконец, свободу… А эти там, наверху, бесятся: если им не нравится какая-то мелочь, какой-нибудь жест, они швыряют в тебя сачки для ловли бабочек, спасательные круги, детские бутылочки с соской — черт знает что — тебя это унижает, а он