Из записок бывшего крепостного человека — страница 4 из 20

Между тем последний выкуп устроил уже новый бурмистр Малкин. Когда уезжал Зиновий Васильев, прощание его было торжественное. Оставив свой богатый дом и свою власть, он с сыном Парфёном доехал до Волги, слез с телеги, погладил своего пегого и сказал сыну: «Прощай, Парфён! Береги пегого. Он был мне верным слугою. Живи благочестиво, трудись до изнеможения, как твой брат Иван, и тогда дурные мысли смущать тебя не будут. Не забывай бедных. Ты теперь остаёшься в мире один, и мы будем молиться за тебя!» — сказав это, он сел в лодку и заплакал.

Осенью новый бурмистр неправильно сдал в солдаты мужика, лет тридцати пяти, кривого, под тем предлогом, что он был плохой плательщик. В действительности же бурмистру нравилась его жена. Сдал также в рекруты и парня Никифора, которого мы очень жалели. Это был скромный парень, преданный расколу. Он постоянно читал Священное Писание и любил уединение. С этою целью он с наступлением весны нанимался пасти стада. Сидит он, бывало, под тенью кустика, плетёт лапти или делает коробочку из бересты и тихо напевает или духовную, или заунывную песенку. Иногда играет на свирели. Он удивительно знал природу и был близок к ней. Он знал каждый цветочек, каждую травку, где какая растёт, чем пахнет. Знал, где какие ягоды растут, где грибы. Он умел заглядываться на волнующуюся рожь, заслушиваться пением птичек. Птицы и животные любили его и летели, и бежали к нему.

В начале зимы пронёсся слух, что барин потребовал выбора и присылки к нему в услужение более красивых и ловких девушек и парней. Я и Михаил считались не из плохих и побаивались очень, как бы выбор не пал на нас. Я не сидел сложа руки, а работал. Тканьём полотна зарабатывал я до двадцати копеек в день. Видя мою прилежность, не раз говорили: «Вот будешь жених молодец». При таких замечаниях я думал про себя, что я не хочу быть простым мужиком и валяться на полу, прикрывшись с бабой епанчою. Этим словом называли войлочную полость, которую обязательно должна была принести невеста. Я хотел быть приказчиком на фабрике и носить красную рубашку, такую, как у дяди Корнилия. С просьбою писать письма ко мне обращалось очень много баб. Однажды пришла жена старосты и попросила написать своему возлюбленному, что муж её в известный день уезжает. Каким-то образом муж, староста, перехватил это письмо. Избив жену, он потребовал меня к себе.

— Это ты писал это письмо? — грозно спросил он меня.

Я сознался.

— А знаешь ли ты, щенок, что где руки, там и голова. Если ты ещё раз осмелишься написать подобное письмо, я тебя зашлю туда, куда и ворон костей не заносит. Ступай.

Я стал уходить. Он щёлкнул меня пальцем по затылку и прибавил:

— Смотри, об этом ни гугу.

Летом я занимался полевыми работами, а осенью поступил в селе Порском к купцу Пономарёву приказчиком на постоялый двор. На моей обязанности лежал отпуск сена и овса и составление счетов. Пробыл я там всего недели две, а затем Пономарёв стал заниматься сам. Заработал я два рубля восемьдесят копеек.

В декабре месяце в одну из суббот, едва семья стала на общую молитву, как раздался стук в окно. Послышался голос, что бурмистр немедленно требует к себе отца вместе со мною. Я испугался и подумал, что меня хотят высечь за то, что я накануне целый вечер с его дочерьми гадал на оракуле[26]. Не успели мы прийти к бурмистру, как он объявил, что посланные им в Москву к господам мальчики забракованы и отправлены обратно и что поэтому в Москву посылаюсь я.

— Ты его завтра же к вечеру отправь в Шую и передай Кондакову, который и отвезёт его в Москву, — приказал бурмистр. — А ты не горюй, — прибавил он, обращаясь ко мне. — Если бы ко двору не попал, в солдаты пошёл бы. Дома тебе не усидеть.

Объяснив, что дорогой Кондаков будет кормить меня на мирской счет, он дал мне 3 рубля. Узнав, что я отправляюсь в Москву, матушка заплакала и невестки захныкали. Таким образом 19 декабря 1847 года решилась моя участь, и я должен был ехать в Москву. Баню топить было уже поздно. Поэтому я вымылся и выпарился в большой нашей печи и сел ужинать. Всем был подан кочан капусты, похлёбка и картофель и, кроме того, лично мне — мёд и клюква. Когда я улёгся спать, мать села рядом со мной и долго говорила мне, чтобы я постоянно молился и не забывал бы Бога. Утром в нашу избу набралась целая толпа народа. Пришёл между прочим и Никита, живший лет 40 в кучерах и наконец прогнанный господами за пьянство.

— Не горюй и не плачь, — говорил он. — Москва слезам не верит. Надо быть проворным и ловким. Вислоухим там плохо — облапошат. Если напроказничал — хорони концы, не попадайся. Мы, бывало, целую ночь гуляем по кабакам, трактирам и у красных девушек, а утром дома — как ни в чём не бывало. Всё шито и крыто. Одним словом, гуляй, да дело знай и не зевай.

Мать заметила ему, что я ещё мал для гулянья.

— Э, скоро научится, — ответил он. — Там нужно жить так, как живут товарищи. С волками жить — по-волчьи выть. Чужая сторона по головке не гладит. А ты первым делом, как явишься, — учил он меня, — кланяйся в ноги. Сиволапого к ручке не допустят. Стой прямо, руки по швам. Повернуться прикажут — живо налево кругом.

Слушая Никиту, я не знал, верить ему или не верить. Часов в 9 подали обед: лапшу с грибами, пшённую кашу и кисель гороховый с маслом. Затем я пошёл прощаться по деревне. Заходил и к священнику, и к диакону. Они просили доложить господам о нуждах церкви. Когда я возвратился домой, меня ждала закуска: грибы солёные и баранки. Хоть и не хотелось есть, я взял грибов, проглотил несколько штук и сказал:

— Прощайте, грибы. Не придётся мне больше вас собирать. Не ходить мне больше зелёным лугом по тёмным лесам.

У родителей показались на глазах слёзы, и сам я заплакал.

— Сладок был родительский родной хлеб. Каков-то будет хлеб на чужой стороне, в белокаменной Москве, — продолжал я.

— И откуда у него слова такие берутся, — сказала тётка.

— Вот тебе коробка с бельём, — сказала матушка. — Тут есть и три платочка. В Москве, говорят, нос платком вытирают.

Передав бельё, она благословила меня и передала мне медный образок Пресвятой Богородицы Всех Скорбящих. Простившись с родителями, я обошёл всю избу и зашёл во двор попрощаться с лошадьми и коровами. Отец с матушкой сели на мирскую подводу, а я пошёл рядом, прощаясь со всеми встречными. Многие давали мне на гостинцы деньги. На краю деревни я перекрестился на церковь и простился со всеми. Моя подруга Катя поцеловалась со мною и сунула мне в руку колечко с молитвою и поясок со словами:

— Не забывай меня.

Отвесив ещё раз всем низкий поклон, я сел на подводу, и мы поехали.

В девять часов вечера мы приехали в деревню Филисово к Кондакову, который, имея шесть лошадей, занимался перевозкой товаров из села Вичуги в Москву и обратно. На следующий день, 21 декабря, я простился с родителями и, взгромоздившись на один из возов с мануфактурным товаром, тронулся в путь по направлению к Москве. Проехав несколько вёрст, ко мне подошёл Кондаков и сказал:

— Нечего тебе плакать. Возьми вот рогожу. Прикройся и спи.

Мне надоело смотреть на бесконечные снежные поля. Я послушался доброго совета и заснул. Проснулся я только утром, когда мы стали подъезжать к селу Васильевскому, принадлежащему князю Трубецкому. В селе дворники, то есть хозяева постоялых дворов, выбегали на улицу и приглашали у них остановиться, но у Кондакова и его зятя Тараса был знакомый постоялый двор, куда мы и направились.

В чистой, просторной, тёплой избе был приятный запах печёного хлеба и жареного лука. Дворничиха подала чай и потом обед, который состоял из ботвиньи[27] с варёным солёным судаком, похлёбки из картофеля со снитками, лапши с белыми грибами, жареной малосольной севрюги с картофелем, горохового киселя с постным маслом и мягкого ситного хлеба с мёдом. Во время обеда приехал торговец дичью, крестьянин Варнавинского уезда, который сел обедать с нами. После обеда Тарас и торговец выпили по стакану пенного. За обед заплатили по двадцать пять копеек с человека. После обеда отправились в путь и ехали не останавливаясь два дня. Был сильный мороз. Торговец дичью молил Бога, чтобы мороз продолжился. Он боялся, что попортится дичь, от которой уже шёл запах. Тарас же просил оттепели, так как у него коченели руки при перепряжке шесть лошадей. День Рождества мы встретили на одном из постоялых дворов и поехали опять вперёд.

5

Москва / первые впечатления / представление господам / состав господской семьи / первые обязанности / встреча нового года / сдача лакея в солдаты

Вот наконец и Москва. Начинало рассветать, и сквозь розоватый туман виднелись два столба с фонарями.

— Это Преображенская застава, — сказал Тарас.

Около шлагбаума стояло множество возов и саней, около которых толпился народ. Едущих опрашивали в конторе о том, кто такие и куда едут, и пропускали по одному возу. В стороне виднелась церковь… Я перекрестился большим крестом.

— Крестится, как раскольник, — заметил Тарас. — Вот приедешь в Москву, там тебя приучат и к щепотке, и к табаку.

Я смотрел на все изумлёнными глазами: и на громадные дома, и на снующий народ, и на извозчиков.

— Это будочник с алебардой, — учил меня Тарас. — Они всякого могут задержать и отправить в кутузку для обучения уму-разуму.

Всюду сновали разносчики со сбитнем, калачами и сайками, громко крича:

— Горячих кому угодно!

— Видишь круглое здание, — сказал Кондаков. — Это строение для огненной машины, которая по железной дороге будет возить из Москвы в Петербург и людей, и товары.

— А правду ли говорят, — спросил Тарас, — что дорога будет как стрела прямая и что, когда пригорки сровняют и леса прорубят, Петербург будет виден как на ладони?

— Разве можно глазу человеческому видеть за семьсот вёрст, — ответил Кондаков.

Наконец мы приехали в Шуйское подворье и, поместив возы во дворе, сами вошли в постоялый двор Кормилицына. Это был подвал каменного дома, очень сырой, свет в который едва пробивался сквозь покрытые сплошь льдом окна. Кондаков сначала сходил в контору, а затем велел мне взять свой сундучок и повёз меня на розвальнях к господам. Проезжая по улицам и рассматривая дома, я очень беспокоился о том, как примут меня господа. Мне было бы очень стыдно, если бы меня забраковали и признали негодным для Москвы. В то же время припоминал слова Никиты: «Не довернёшься — бьют, и перевернёшься — бьют». Когда мы въехали в Медвежий переулок, Кондаков снял шапку и слез с саней.