Из записок следователя — страница 23 из 58

Из себя Трушков был очень несуразен, длинный да тонкий (саратовскими верстами таких зовут). Физиономия типа ищейки: несколько выдавшиеся губы, приподнятый нос, слегка раздувающиеся ноздри. Держал он себя так, что точно верхним чутьем воздух обнюхивает: «чем, дескать, пахнет: тукманкой[14] или поживой?» Извилистый путь, по которому всю жизнь скользя, пробирался Трушков, сложил в такое выражение черты его лица.

В остроге Трушкова звали «барской барыней».

Впрочем, надо сказать, за что он попал в острог.

В последнее время исправник N-ского уезда был некто Чабуков. Чабуков сам возрос под одним древом с Трушковым, только в нем знания и ума было меньше, да наглой дури больше; соединившись с Трушковым, Чабуков стал куролесить так, что, в конце концов, в предупреждение поднимавшейся из «губернии» грозы сам понял, что следует прибегнуть к радикальному средству – сжечь земский суд. Как и следовало ожидать, суд сгорел в один прекрасный вечер дотла, а с ним и все дела, все книги, все драгоценные материалы для будущего историка одного из углов нашей необъятной отчизны «сделались жертвою пламени». Понимающие, в чем дело, говорили: «Эх, дескать, надоумило же какого-то милого человека такую важную штукенцию отмочить!»

Таким образом улики, что хранились в земском суде, погибли, огнем произошло очищение грехов. Грехов же и грехов тяжких, как надо полагать, хранилось в суде много: в уезде не осталось ни одного угла, где бы Чабуков и Трушков не оставили по себе незавидной памяти – побор с народа, воровство казны, подлоги, оброк с воровских притонов, дележ покраденного, сокрытие вопиющих преступлений, жестокости и т. д. составляли сплошной ряд их подвигов. В продолжение немногих лет управления, достойного дуумвирата народ пил горькую чашу до дна; чтобы запугать недовольных, употреблялись все средства: воровские подвохи, показания, остроги и т. п.

Цель достиглась: канцеляристы задавили всякую возможность протестов, мертвая тишь стала над уездом, на коленях встречал народ Чабукова за околицей, многострадальное братство «непомнящих родства» приобретало все более и более прозелитов[15] в свои ряды.

Но Трушкову и Чабукову «важная штукенция» даром не прошла: наряжена была целая комиссия для исследования причин пожара (старый губернатор был сменен, новый же по обыкновению взялся за дело на первых порах горячо).

Следователи повели дело таким образом, что показывали вид, будто смотрят на настоящее дело сквозь пальцы, форменной стороной только хотят отделаться. Такое поведение и вызов исправника в губернию «для объяснений по делам службы» развязало языки в городишке: каждый догадывался, чья рука, если не подкладывала огонь, то руководила всем; в массе нелепых сплетен начинали попадаться сведения, которыми не следовало пренебрегать. Так, Чабуков по первому же абцугу выдал преднамеренность пожара и свое участие в нем: в тот вечер, когда произошел пожар, у лекаря уездная публика собралась «на картишки», и всем тогда же бросилось в глаза странное поведение исправника – он был в лихорадочной ажиотации, и несмотря на страсть свою к картам, не обращал на них внимания. Он же первый угадал место пожара, хотя расстояние было с добрую версту. Чабуковские серии, что хранились в сундуке суда, за два дня до пожара были вынуты, это тоже видели.

Но таких улик было, конечно, недостаточно: по предположениям не судят, нужны доказательства. В день пожара дежурным был один из забитейших существ в мире – чиновник Пудрухальский; спрошенный, он гнул сначала какую-то непроходимую ерунду (так что можно было усомниться в здоровом состоянии его умственных способностей) – та же ерунда оказалась в итоге опроса сторожа Авдеенко. Им дали время успокоиться, очень долго убеждали, и они оба показали, что кроме них в день пожара в земском суде был один только Трушков. Пришел он очень поздно, ничем не занимался, а, ссылаясь на вчерашний хмель, послал Авдеенко за штофом водки. Результатом приноса водки было то, что Авдеенко и Подрухальского едва самих вытащили из пламени, мигом охватившего все внутреннее помещение земского суда.

За день до пожара Трушков пьянствовал с чиновником Птицыным, водка, по обыкновению, развязала ему язык: стал он похваляться, что «губерния своими ревизиями ничего не возьмет, что он такую штуку отмочит, что все земнородные возрадуются, а кому следует, те в дураках останутся:

«А какая эта штука молчок! – говорил Трушков. – Голова я есть самая отменная, и разум в ней в преизбытке находится. Глаза-то ты на меня, свинья, не таращь, не так еще оные затаращишь, как фортель узришь. Есть у меня петух красен, всем петухам командир, так вот он самый-то вышеозначенный петух всем вам дуракам службу сослужит. В ножки Фоме Ивановичу поклонитесь, а Фома Иванович в мордасы вам наплюет».

Хлопал только глазами Птицын, слушая хвастливые речи подвыпившего Трушкова.

Каким образом со своей осторожностью и умом долгий практик Трушков мог принять на себя такое рискованное дело, как подпуск красного петуха, и, принявши, так неосторожно указывать на себя? Причины были: раз – груда черных дел, за меньшее из которых можно было попасть чуть ли не в каторгу, корысть – два, и особенная способность русского человека, так блистательно проявившаяся в Трушкове, к задорному опьянению постоянством успеха – три. Последняя причина была чуть ли не самой основной, по крайней мере, за ней оставался окончательный удар заявлениям трусости, перед могущим быть ответом.

Можно быть уверенным, что произойди пожар несколько лет прежде, когда Трушков зорко всматривался во все окружающее, когда бдительность его ни на минуту не ослабевала, когда он только выковывал себе право именоваться Фомой Ивановичем, тогда все дело обделалось бы столь тонким манером, что в итоге оставалось бы произнести: а потому случай сей и предается суду и воле Божьей. Но дело в том, что в Трушкове, несмотря на крепко сросшуюся с ним маску униженности, начала уже проглядывать страшная самонадеянность: «черт не брат, свинья не сестра!» Эта-то самонадеянность (в соединении с другими причинами) и выдала его…

Впрочем, несмотря на самонадеянность, на улики, накапливающиеся с каждым днем, не думайте, чтобы Трушков легко поддался, врюхался, как кур в ощип. Напротив, Трушков был зверь обстрелянный: он, во-первых, оберегал себя от каторжной работы, а во-вторых – в нем задето было самолюбие, слагавшееся в построение такого рода: до сорока пяти лет обделывал всевозможные фортели, все сходило с рук, теперь же «с разумом преотменнным» – попался как дурень какой, как щенок, надо же вознаградить потерянное насколько можно, показать, что Трушков все тот же. Это делало открытие истины во всей полноте делом далеко не легким. Трушков не шел напролом как новичок: «знать-де ничего не знаю, ведать ничего не ведаю», – он был для подобного образа действий и слишком умен, и слишком цивилизован; он не врал также небылицу в лицах, потому что из своей долговременной практики знал, что нет ничего легче, как сбить и спутать людей, старающихся выгородить себя произведениями собственной фантазии, разбивающимися перед заявлениями голого факта и логического вывода. Трушков, прежде всего, старался предупреждать вопрос, как будто сознаваясь в справедливости совершенного, это сознание он доводил только до того времени, когда в нем, собственно-то говоря, и необходимости никакой не было. Так он не отказывался от того, что в вечер пожара он был в суде, но старался все внимание и подозрение следователей обратить на Пудрухальского и Авдеенко, как на лиц, долженствующих быть единственными ответчиками в совершившемся. Подобного рода образ действий самый подлый и самый ловкий. Нечего при этом говорить, что каждый довод в своей невинности Трушков подкреплял целыми десятками статей закона, точно так же нечего говорить и о том, что мельчайшие формальности, требуемые при следствии (которые только спутывают следователей), должны были быть строго соблюдены.

Были исписаны целые стопы бумаги, улик против Трушкова (фамилию своего патрона он старался постоянно держать в стороне) накопилось довольно (иногда казалось, что тяжесть их сломит неутомимого в изворотах Трушкова), на самом деле собственного признания не было, а с тем вместе нельзя было найти достаточных данных к обвинению Чабукова в непосредственном участии в пожаре. Дело бы, пожалуй, на одном Трушкове и остановилось, если б дурь чабуковская не помогла. Вор у вора дубинку украл. Надеясь, что Трушков никак не захочет испробовать каторжного житья и постарается вследствие того скрыть собственные следы участия в преступлении, и с тем вместе не выдаст и имя главного деятеля в пожаре, Чабуков заартачился выплатить Трушкову обещанный за пожар гонорар… И без того опутываемый уликами и без того чувствуя себя подчас бессильным в борьбе с фактами, Трушков не выдержал на первую минуту чабуковского обмана. Чувство мести и жадности взяло верх над расчетом. Трясясь весь как в лихорадке, явился он в комиссию.

«Пишите сызнова мои показания, – сказал, задыхаясь, Трушков, – только смотрите, пишите скорее. Сжег земский судья к-ский мещанин Фома Иванов Трушков. Дело вот как было: пришел я в суд, купил водки, всыпал туда зелья, напоил Пудрухальского и Авдеенко, зажег в шкафу бумаги и ушел домой. Пособник же у меня в этом деле был один: их высокоблагородие, господин земский исправник…

уезда Николай Александрович Чабуков, они же мне изволили и зелья дать, чтобы вино хмельное было. Пишите же, я правду говорю. За неделю до пожара они меня к себе призвали и сказали: дела наши плохи, новый губернатор до нас хочет добраться, так сослужи же ты службу верную, подпусти ты петуха красного в суде; а от меня за то получишь тысячу теперича да три после. Послушался я, дурак, на старости лет их высокоблагородия, по рукам ударили, пустили красного петуха. Надуть изволили их высокоблагородие: с денежками очень жаль расстаться, трудом-потом оные смаклачивались… Да попасть изволили не на таковского, не очень я и жалую, когда таким манером со мной шутят. Шутки-то шутить и я в старые годы был мастер. Вот хотя бы и эту: чтобы верили мне, что не пустой оговор я на их высокоблагородие несу, скажу я, что это за дела такие были, кои пламенем надлежало истреблять».