аками.
Посыпались на трушковскую голову крупные ругательства, загалдел непризнанный суд, но решения разом не выдумал: Чудило уж помог.
– Думать-то чего долго? Чай, не над добрым человеком расправу чинить, перед Богом отвечать не будем, а к нечистому и без того в лапы попадем. И ничего опять из затылков своих вы не вычешете, кроме как задать ему, ящеру подлому, «перевоз».
Возрадовались острожные чудиловскому предложению, с ликованием приняли его и тут же привели в исполнение. Помнить долго будет Трушков острожный суд и расправу: на другой же день пришлось ему «выписаться» в больницу. Крепко на этот раз срывали острожные свои сердца.
– Били-то, ох как били! – передавал потом Трушков об этом происшествии. – Да то еще больнее было, что Чудилка треклятый верх надо мной взял. На всю камеру орет: «Вы, братцы, не жалеючи прикладывайте к нему рученьки свои, чтобы сласть он всю распознал! С меня пример берите: бить я его буду в первую голову!» – и уж так резанул, что у меня искры из глаз посыпались, думаю: околевать, видно, приходится.
Урок, данный острожным товариществом Трушкову, не особенно подействовал на него: забыл он и по-прежнему продолжал свое опасное ремесло, прибавилось же в нем только злости и осторожности.
Впрочем, роль Трушкова была определена заранее, чуть ли не на роду написана. Судьба была настолько милостива к Трушкову, что создала его способным к деятельности, но условия, под которыми слагались эти способности, были настолько неблагоприятны, что все жизненные соки пошли на воспроизведение мерзостей. Жизнь показала себя Трушкову одной только стороной: чуть ли не со дня рождения как незаконнорожденного она начала хлестать его общим презрением, здоровенными подзатрещинами и нищенской долей. Трушковской школой был кромешный канцеляризм, учителями – забитые до идиотизма Пудрухальские, голодные парии и наглые самодуры вроде Чабукова. В подобной передряге и выучке не может быть и речи о нравственных началах, жизнь сводится только к двум знаменателям: самоуничтожению и плотоядности; выбор же пути и степень участия находится в прямой зависимости от живучести человека: люди посредственные, обойденные природой, молчаливо несут свою незавидную долю и не стремятся ни к чему лучшему, это ходячие трупы, заявляющие энергию только запоем; люди одаренные большим избытком мозгового вещества, силятся заявить о своем существовании, пробить себе дорогу и благодаря данным, обусловливавшим их рост, подличают, шпионничают и делают всевозможные мерзости.
Трушков принадлежал ко второй категории, он, к несчастью, был слишком умен, чтоб окончательно затеряться, обезличиться, кусая же других, он только расплачивался за те щипки, что с преизбытком доставались на его долю, когда еще он не был в состоянии огрызаться…
За городской чертой
Прямо против города, за Волгой, лежат две слободы: Завариха и Прутки. Обе они населены мещанами, впрочем, мещанинами больше по кличке да по статистическими сведениями; жизнь же этих мещан чисто крестьянская, их промысел – земледелие; немногие только уходят в город на заработки или на Волгу – в бурлаки. Народ в слободах сборный, в мещане приписываются все: дворовые, катонисты[16], выбывшие из общества крестьяне и т. д. Страшная бедность, разнородность элементов, безалаберность управления, тянущего в городскую сторону, тогда как жизнь складывается и сложилась по другому образцу, близость города с его цивилизацией были причинами нередких преступлений между слободскими обитателями.
Верстах в семи от Заварихи, в стороне от дороги, в колках (мелкий дубняк, орешник) приютился пчельник Анкудима Косарева. Дело было зимой, на пчельнике никто не жил, воры воспользовались этим, подломали улья и выкрали мед. Требовалось произвести следствие.
Осмотр не дал никаких сведений, уясняющих факт преступления: по мартовскому рыхлому снегу валялись замерзшие, черные, как уголь, пчелы, разбитые воровской рукой колоды да разобранная землянка. От пчельника узкой полосой вился самый след, пропадая на проезжей дороге.
При осмотре был и Анкудим, повалившись на снег, он плакал, как малый ребенок. Такого безыскуственно глубокого отчаяния редко можно встретить: поднявши со снегу замерзших пчел, он положительно обливал их слезами, причитал над ними, как над любимыми детищами.
В пчельнике заключалась все Анкудимово достояние, он копил его лет пятнадцать, не доедая куска, не досыпая ночей. Поднимется, бывало, вьюга такая, что человека в двух шагах не видать; в церкви во все колокола начнут звонить, чтобы спасти горемыку прохожего, а Анкудиму не лежится на теплых палатях, думается ему, что тати крадутся к его пчельнику, что расхищают его добро. Высунет голову Анкудим из-под тулупа, слушает, как ночная метель полными пригоршнями снега в окно хлещет, как ветер в трубе волком воет, боязно крепко станет Анкудиму, а все терпеть он не может: пойдет под навес, Матрешку (так звали лошадь Анкудимову) запряжет, цепь в сани положит, топор возьмет и едет на свой пчельник. Вьюга лепит глаза Анкудиму, под дырявым тулупом да пологом спасенья от холоду нет, а мужику горя мало; забывает он даже широко раскинувшуюся степнину, по которой волчища стаями рыщут, на которой что ни год, по весне, когда снег сойдет, несколько трупов всегда поднимают.
Опасен путь, но у Анкудима одна только дума и есть: как бы на пчельник попасть, как бы грабителя подкараулить. Бог весть как, сердце ли дорогу указывало, Матрешка ли к ней привыкла; только Анкудим, несмотря на метелицу, никогда не обманывался: всегда в пчельник упрется. И чем ближе подъезжает Анкудим к воротам пчельника, крепко сжимал в руке топор и сам, как вор, крался к своему добру. И уж горе бы было, если б застал Анкудим о ту пору лихого человека около добра своего: обагрилась бы кровью человеческой снегом покрытая земля, стала бы хлестать ночная вьюга в чье-нибудь мертвое лицо. Бог только миловал от такой беды.
А беда-то за плечами стояла, и сердце не чуяло ее. Ночь была светлая, что день, месяц полным снопом сыпал с высокого звездного неба. У Анкудима думы даже не было, чтоб в такую ночь расхищали грабители его добро. Крепко заснул Анкудим.
Заря совсем занялась. На дворе светло стало.
– Дядя Анкудим! А, дядя Анкудим! – раздалось под окном.
– Чаво ты?
– Под-ка сюда, у тя што-то там на пчельнике не ладно.
У Анкудима словно что оторвалось от сердца, не помня, запрягал он Матрешку, не помня доехал до пчельника, только увидавши разгром, как сноп шарахнулся он рядом с погибшим добром.
Завыли Анкудимовы бабы на всю деревню. Мужицкое горе – лютое горе!
Нечаянно налетевшая беда совсем прихлопнула Анкудима, всю энергию в нем убила; что ни спросишь, у него все один ответ:
– Богу уж так, видно, угодно. Разве сотворил бы кто такое дело, кабы его попущенья на то не было?
– Да, чай, ты кого подозреваешь?
– Кого подозревать? Ты спроси на миру малого ребенка: обиду видал ли кто от меня? Наслал Господь такого человека, а как на него укажешь? Мы слободские, каждый, почитай, день новых людей к себе принимаем, а какие они такие люди есть, какие качества за собой имеют, разве знаешь, ништо в душу к ним влезешь! Укажи-ка на него, да он и хату-то твою последнюю спалит. Кого подозревать? О-о-ох!..
На Анкудима нечего было надеяться, надо было времени ждать, авось не откроется ли такой факт, по которому возможно будет добраться до виновных в мужицком разгроме… Назло день выдался базарный, почти все слобожане в город отправились, стало быть, и сведений получить неоткуда. На «въезжей» только две бабы, одна из них от старости еле ноги передвигает, да глуха на оба уха, другая же далеко не из разговорчивых; на палатях кто-то храпит, да ребятишки в костяшки играют… Скука и злость одолевают страшные: видишь беду, а помочь ей не чем. Раз тридцать к окну подойдешь, упрямо смотришь в него – пейзаж обыкновенный, общий, три тощие коровенки жвачку жуют, да, почувствовав приближение весны, не свойственную их темпераменту живость вдруг ни с того ни с сего выказывают; почерневшие, набок перекачнувшееся избенки, на которых вместо крыш одни остовы остались (урожай, значит, плох был, запасов не достало, солома на корм скотине пошла), про нищенское житье своих хозяев толкуют; баба пройдет, гурьба ребятишек с дубинками на Волгу в снежки играть пробежит.
Часа четыре прошло в созерцательной скуке; раза два приходил Анкудим, поплачется и опять уйдет.
На палатях стал кто-то шевелиться, сначала старческий кашель послышался, потом спустились ноги и затем показался весь человек. Это был старик, до того старый, что желтеть стал.
Поздоровались.
– Ты со следствием, что ли, приехал?
– Со следствием.
– То-то мужики вчерась все болтали, что у Анкудима пчел подломали. Стало быть, по этому самому делу и есть!
– По этому самому. Шалить у вас больно стали, дед.
Дед молчал.
– Говорю – шалят у вас сильно.
– Шалят, шалят. Такой народ стал взбалмошный, так что житья от него совсем нет. Страх Господень совсем забыл, жалости нету в нем.
Любимая тема стариков – прежнее житье, испробовал я ее, она удалась – дед разговорился.
– Лучше в наше время народ был; ни запоров, ни замков не знали, подь де возьми все, никто тебе не указ. Этаких делов, что ноне творятся, слыхом не слыхали, а то ж баловства не любили: проштрафился кто, судом по миру судили. А ноне почитай что неделя, то порядки новые заводят, а какие это порядки? Тьфу, дерьмо, прости меня, Господи.
Дед отплюнулся и перекрестился.
По словам деда новые порядки оказывались действительно дерьмом (справедливость же его слов вполне потом подтвердилась). В старину вся земля, приписанная к слободам (а ее было до десяти тысяч десятин) принадлежала миру: он делил ее между своими членами за плату самую ничтожную. Всем хватало вдоволь, жили богато, подачи платили исправно, случаи преступлений были самые редкие. Почти полновластный мир зорко следил за членами; в его распорядки никто не вмешивался, жизнь складывалась так, как ей следовало складываться: попросту, по-крестьянски. Завелись новые порядки: в думе были назначены торги на всю слобожанскую землю; три богатых капиталиста, стакнувшись с начальством, захватили ее в свои руки, и началась обычная история: вместо прежних грошей, пришлось платить по 6 руб. серебром за десятину в ненасытные карманы жирных монополистов; народ обнищал, пошло пьянство, воровство; задавленный канцеляризмом, мир утратил силу над своими членами; в арестантских ротах и рабочих домах не хватало места для несостоятельных плательщиков.