– Бояться-то мне и нечего, потому перед Богом кто еще виноват будет, он не по-нашенски дела разбирает, а о суде еще впереди речь поведется. Может, и не доживем до него, а коли и доживем, так тогда и подумаем.
Воротилова начали спрашивать об обстоятельствах, предшествовавших и сопровождавших его бегство из Хвостихи.
– Бежал я в другой раз из Хвостихи от тех же нестерпимых обид, что и допрежь того испытал от Чижова немало. Обид тех сказывать не буду, потому самому, что и знать-то вам их незачем, да и Чижова старика из земли к ответу не подымешь. Стало, какой толк из того будет, что я, как баба глупая, попусту болтать начну?
Напрасно следователи старались доказать Воротилову, что обнаружение явственности и меры чижовских «обид» – как обстоятельство, уменьшающее значение последующих фактов, может послужить в его пользу. Воротилов оставался глух к этим убеждениям и не передавал ни одной «нестерпимой обиды», понесенной им от Чижова, помимо его уже старались уяснить подготовительное развитие преступления.
– Бежал я, – продолжал показывать Воротилов, – из Хвостихи, как теперича помню, под субботу, и никто в моем побеге, окромя меня, не виновен. Знамши меня, Чижов по крайности должен бы был решетку новую в арестантской вставить, а то и того пожалела скаредная душа. Вынумши решетку, вылез я в окно и пришел прямой дорогой к ткачу Требухову и пробыл у него чуть ли не целую ночь, светать уж стало, как в путь я от него ушел. Злобствовал я в эту ночь немало, так немало, что, может, и допрежь сего дня пришлось бы мне браслеты носить, коли бы на тот раз Миколаха не удержал. Болтал мне все Миколаха: «Куда те нелегкая теперича понесет? Сердцов своих ты не утолишь, а глаза у него зорки, потому около его дому полбарщины стражей стоит. Ступай ты на все на четыре стороны, а я те такую цыдулу отпишу: по щучьему веленью явись, дело приспело». Внял я миколахинским резонтам, подумавши: что ж я за него, старого черта, душу свою задаром буду губить? Насмеется он только надо мной пуще прежнего. Потому порешили мы: отписать мне через Малышева цыдулой, что, значит, лиходей мой острастки свои бросил и поговорить с ним толком можно, начальство противность иметь не будет.
Спрашивали Воротилова: в эту ли ночь пришла ему первая мысль свести счеты с Чижовым?
Отвечал Воротилов:
– Задумал я эвто самое не вчера и не ноне, и не в ту же ночь, когда побег из арестантской учинил, а когда, даже и не припомнить до подлинности не могу. Полагаю, что в то самое время, когда старик уж очень ласков со мной был, чуть ли не каждый день пиры да банкеты для меня сочинял.
Пошел Воротилов на все на четыре стороны, с прежде уже носимым именем – Иван, не помнящий родства.
– Ходил я немало, а где спервоначалу пристанище имел, тоже знать вам незачем, у добрых людей запишите, так – без имени, без прозвания. Прошлямшись довольно, думаю: надоть житье себе найти да о цыдуле справки на-весть. И пошел я прямой дорогой к другу старому – Малышеву Харлампию. Какой же человек этот самый Малышев, я вам скажу: записан он был в мещанах двенадцать годов, хату свою имел, жену тоже, на посаде торговым человеком считался. Спервоначалу и от меня Харлампий таился, только раз пошли вместе в баню, стали париться мы. Глядь, а у приятеля-то рубцы во всю спину. Я смехом ему и молви: что это, Харлампий Иваныч, на спине-то у тебя? Словно ты в болезнях каких находился, али похоже и на то, что палачевская рука тебя гладила? В болезных, баит, находился. Я и пристал к нему: как-де так? Он на сей раз мне и открылся, взямши зарок с меня язык за зубами держат. Я, баит, сам из беглых, и рубцы у меня не от болезни, а палачевской руки, только я, дураком от рождения своего не бымши, в каторгу не угодил.
История Малышевых у нас не на редкость. Случалось, что ловкие, бывалые люди, несколько раз менявшие свои имена, весьма спокойно проживали целые десятки лет, вплоть до гробовой доски, в среде принявших их общество с фальшивыми паспортами.
– И стояросовая же голова была Харлампий! Всему городу на ум не приходило, что это за человек настоящий. «Я, брат, торговец!» А торговец какой: все больше по чужим амбарам да клетям, ночным промыслом занимается. Поедем, бывало, куда (на своей стороне торговали мы редко), у меня спервончалу сердце замирает: и боязно мне, да и не ладно что-то, а Харлампий только смеется: со мной, толкует, разрыв-трава есть, шапка-невидимка, бояться не почто… И точно, куралесили мы немало, а от судей праведных Бог миловал.
Спрашивали Воротилова: чай, не с пустыми руками на промысел ходили? Встречи тоже какие случались?
– Это верно, что не с пустыми руками промышлять ходили, только от греха тяжкого Бог миловал. Я бы теперича все сказал, потому мне все едино: в ответе стою. Да и Харлампий насчет чужого добра лют был, а насчет чего другого бережлив: чего, говорит, понапрасну грех на душу брать, коли так обойтись можно.
Харлампием Малышевым не ограничивалось городское знакомство Воротилова.
Продолжал Воротилов:
– Одначе и Харлампий на всему делу не настоящий еще вожак был. Головой у нас почитался – Матвей Митрич Рогов, «куриный барин» он прозывается. Это самый и есть заправский каштан: нюхал везде, по судам тоже таскался и товар наш принимал, хоша воровать с нами и не ходил: это, говорит, не моего чину дело, мне воровать не приходится. У Матвея Митрича я в кучерах тоже проживал, билет такой мне выправил: графа Задунайского дворовый человек.
Покончив с характеристикой Малышева и «куриного барина», Воротилов стал в одну минуту как-то особенно серьезен, сосредоточен.
– Почитай, что за месяц до Миколы-летнего поштой письмо от Миколахи пришло, чтоб-де явился я по уговору. Про Чижова-старика от меня Малышев довольно в точности все знал, потому, полагая, что от него пожива немалая будет, идти со мной в скорости согласился. Собравшись с Харлампием в дорогу, возчика мы наняли до самого Крутова села, «куриному же барину» сказали, что поблизости едем. Ехали мы до Крутова пятеро суток, возчику тут расчет дали, а сами лесом до Хвостихи пешком пошли. Обождамши в лесу, к ночи пришли в требуховскую избу. Дорогих гостей он к себе поджидал и место такое им на подволоке устроил, чтобы от людей добрых таиться можно было. Жили мы здесь с Малышевым не сутки и не двое, и хоша Миколаха толковал, что Чижов-старик острастки свои бросил и что на сей раз трудов больших с ним не будет, однако на том положили мы: не трудить своих рук задаром.
Спрашивали Воротилова: виделся ли он, во время житья у Требухова, со своей семьей?
– Своих на ту пору я не видал, потому знамши, сколь бабы болтать любят, от того себя удерживал.
По следствию действительно оказалось, что из домашних Воротилова никто не знал ни о его пребывании в Хвостихе, ни об его преступлении. Жена увидалась с Воротиловым в первый раз после вторичного бегства из Хвостихи, когда уже он был во всем сознавшийся преступник, сначала она корила его жестоко, потом рыдать навзрыд принялась. На женины укоры Воротилов только сказал: «Не твоему разуму дело это понять. Сам я не ребенок малый… Пустые твои все больше речи» – на женин же плач молчал сначала, а потом просил увести жену: «вашу милость очень утруждает».
– Перед Миколой Летним на деревне закалякали, что Чижов-старик в город скоро поедет, сукна ставить, что деньжищ с ним страсть будет и что оттоль в Хвостиху сына с собой возьмет. Дело выходило нам на руку, да только-то в сумление приводило, что двое нас было (не шел Миколаха с нами), а их трое с кучером Фадеем, и при эвтом кистени у нас одни, а старик с пустыми руками не ездит. Как тут справиться? Опять, впрочем, и то подумали: за благости какие Федею-то за чужое добро свою шею подставлять, нешто уже оченно, Чижов-то человек хороший? И порешили: кончить дело, не терпеть боль. Сказывать, что ли, что дальше-то было?
Немым, напряженным молчанием отвечали Воротилову. Утерши пот, крупными каплями выступавший на лбу, Воротилов продолжал:
– Взямши квасу штоф, хлеба коровай да кистени, пошли под самого Миколу в Матрешкин враг гостей поджидать. Место выбрали укром, в полугорье, песку по ступицу, пардонов проси, али за себя стой, только не расскачешься. Залегли в кусты да квас пьем: нутро оченно горит. Час времени прошло, а может, и больше, слышим звенит, други, значит, идут. Мы на дорогу вышли. «Чур, – говорит Харлампий, – не выдавать Федор!» Молвлю: «Небось». Как поравнялись с нами Чижовы, первым делом Харлампий к лошадям кинулся: «Стой!» – говорит. Фадейка не будь дурак, соскочимши с козел, в лес дралова, а Харлампий лошадей к самым кустам припер. Не чуяли Чижовы беды, заснули. Только поколь Малышев с лошадьми управлялся, бросился я к той повозке… Однако, фартук отстегнуть не могу, уж очень руки дрожат. Недолго думамши вскочил я на повозный задок, да и осадил верх.
Как осадил Воротилов верх тарантаса, судите из того: кожа фартука, выше своего приклепления к передку, была как ножом разорвана пополам. Факт положительно необыкновенный, доказывающий, до какой крайней степени возбуждения и деятельности может быть доведен организм под влиянием страсти. Насколько известно, Воротилов никогда не отличался особенной, выходящей из уровня, физической силой, но то, что им было сделано около Матрешкина-врага с повозкой, стало бы на человека втрое сильнее двужильного. Объяснить подобное явление можно только тем могучим рычагом, который заставляет все жизненные отправления сосредотачиваться в одной точке.
– В эту самую минуту, надо полагать, Чижовы проснулись, потому завозились в повозке. Первый, не разбирая кого, Малышев кистенем ударил, соскочимши же с задка и я к повозке бросился. И такое мое счастье: на той самой стороне очутился, где старик сидел. Гляжу: лезет старый. Тебя-то, говорю, друг сердешный, мне и надоть.
Да как резану его по бурлакам. И стал же я потом тешить свою душеньку!
Тешился, видно, Озорков над своим врагом досыта: редко кому приводилось видеть столь страшно изуродованный труп, как был изуродован труп старика Чижова: вся его голова была размозжена, лицо представляло какую-то сплошную, бесформенную массу сине-багрового цвета.