Из записок следователя — страница 34 из 58

Вследствие разноречивых показаний и куриному барину следовало дать с Воротиловым очную ставку. Воротилов встретил Рогова с поклоном; Рогов, под влиянием благородного негодования, не кивнул ему головой.

– Ты что это на меня, разбойник, вздумал там нести?

– А ты, Матвей Митрич, не очень нос-то задирай, я ведь не твой Андрюшка, под над ним ломайся.

– Ты убийца и смеешь так позорить благородного человека!

– А хоша б я и убивство учинил, так суди меня Бог да добрые люди, а не ты, Матвей Митрич, потому что сам ты из таковских! Что барином-то прозываешься, так разве барам велят воров у себя держать да чужим добром промышлять.

– О боже мой, что я принужден выслушивать! Господа! Умоляю вас, велите замолчать сему злодею.

– Что мне молчать-то. Коли я в своем грехе повинился, так чего ж тебя-то мне укрывать, не больно сродни приходишься. Чижовскими денежками вместе пользовались, так вместе и в ответе стоять должны.

– Какими это я от тебя деньгами пользовался? Стану я руки марать.

– Видно, марал, коли брал.

– Бесстыжий! Взгляни ты на Бога: небесный гром разразит тебя на сем же месте.

– Я-то взгляну, а ты вот, пожалуй, и нет. Согласен ли ты под присягу идти, что в кутузке денег от меня не брал и о Чижовых купцах от меня не слыхал?

– Без присяги должны верить моему благородному слову.

– Заладил одно: я-ста благородный! Держи карман шире, поверят! Зачем же ты ко мне в кутузку ходил?

– Из сожаленья к тебе же, злодею.

– Ишь ты, жалостливый какой стал, денежки-то пронюхамши! Что ж те оченно подмывало жалеть-то меня?

– Я уж объяснил об этом довольно господам следователям: ты жил у меня в кучерах, попался в часть и умолял меня попросить, чтоб тебе дёры не задали. Разве я мог предвидеть, что моей добротой пользуется такой ужасный злодей, каким ты уже был в то время.

– Мастер же ты, Матвей Митрич, турусы-то на колесах подпускать! Прямой каштан!

– Да что ты все говоришь! Разве тебе, разбойнику, против меня может кто верит? Ты представь свидетелей, которые могли бы видеть, что я настолько унизил и себя, и свое звание, что брал с тебя деньги.

Воротилов задумался.

– Чай, не дурак ты, не Навожин, чтоб эдакие дела при свидетелях вершить. С глазу на глаз я их тебе передавал, с глаза на глаз и о Чижовых говорил.

– А знаешь ли ты, что за недоказанную клевету тебя на площади до смерти застукнут?

– Прыток больно.

Очная ставка между Воротиловым и куриным барином так ничем и не покончилась: первый не мог сбить последнего ни с одного пункта, только по старым делам ему удалось несколько запутать Рогова.

Спросили и представителй З-ского благоустройства и благочиния о Воротилове и участии, принимаемом в его судьбе куриным барином; те тоже дали ответ, во всем схожий с ответом Рогова.

Один вопрос между прочим оставался нерешенным: при дележе на долю Воротилову, насколько можно было догадаться, досталось по крайней мере тысяч десять рублей серебром, при поимке же оказалось в наличности всего несколько сот: спрашивается, куда же девались остальные деньги (помимо отданных куриному барину и Навожину) в такой короткий срок?

Отвечал на это Воротилов:

– Куда? Знамо куда таковские деньги идут. Поди да спроси по Волге, чуть ли не от Хвалыня самого, какую гульбу задавал Воротилов Федор. Куда ни приду, вся деревня лоском ложится: по имени и отчеству величают, песни орут, что бабы, что мужики все пьяны. Пришел я в Юрасово: сад-де фруктовый снять желаю. Ладно, снял, задатку пятьдесят целкачей вынул… И уж что твой кабак стал эвтот самый сад; прута живого в нем не осталось – всякий к тебе в гости валит, а ты кажному рад. Одного рому то ведро, то два, а то и больше на день выходило, водкой хошь мойся, запрету не было.

Воротилов не хвастался: веселье шло по всему Поволжью, где только ни пролегал его путь. В местностях более продолжительных остановок Воротилов был известен под названием «Садовод-Гуляй». Догадывался ли кто из поволжан, что за человек был «Садовод-Гуляй», откуда взялось богатство у него – неизвестно, только каждый встречный и поперечный старался понагреть около него руки: пили вместе, брали без отдачи в заем, при случае, кому вздумается, воровали. Разгул воротиловский, как вы могли видеть, воплотился в самой безобразной форме. К пьянству Воротилов прибавлял дебош, сносил целые хаты, мешавшие его ходу, на бабах и девках в телеге по деревне разъезжал… Но о другой форме кутежа не могло быть и речи: не надо забывать, что это гулял упившийся местью и богатством, из железных тисков вырвавшийся фабричный рабочий.

Не без удовольствия передавая о разгуле своем, раз прибавил Воротилов:

– Погулял же я на чижовские денежки! Кабы знал Финоген Петрович, для кого бережет свою казну, не стал бы, чай, сдыхать над ней… Оттого ему, старому, и спасибо, что не задаром, по крайности, в каторгу идти.

Из неподатливых

Щукинский был невысокого роста, с красивым, чрезвычайно подвижным лицом. Глаза были очень хороши у Щукинского: умные, смелые, взглянув в которые сразу поймешь, что этот человек никому и никогда спуску не давал, что на ногу наступить ему опасно. Лоб у Щукинского гладкий, открытый: мозговой лоб. Вообще все черты лица далеко не из дюжинных. Щукинскому не больше двадцати восьми-девяти лет.

Щукинский слушал лекции в университете; он попал в храм науки в самое печальный, темный период университетской жизни, когда формалисты и педагоги блистательно завершали начатое дело, когда вся университетская деятельность могла измеряться только скандалами, оргиями и даром погибавшими молодыми силами. Попавшись в уличной истории с полицией, Щукинский был изгнан из университета, возвратился на родину и поступил на службу. Служебная карьера Щукинского продолжалась тоже недолго; он не мог выдержать бесцеремонного обращения «власть имеющих», сгрубил в чем-то начальству и был уволен.

В первый раз Щукинский попался в острог по подозрению в поджогах. Надо вам заметить, что Щукинский был постоянно на дурном счету у местной полиции; причина тому заключалась в том, что Щукинский с какой-то особенной любовью, с азартом занимался изучением права и быта полицейских чинов, начиная от будочника до полицмейстера, и заполучив какой-нибудь скандалезный факт их деятельности, доводил о чем до сведения почтеннейшей публики. Острый, как бритва, язык Щукинского был постоянным бельмом на полицейском глазу.

В городе начались пожары, неизвестно, были то поджоги или случайное сцепление обстоятельств, только каждый день, в продолжении полуторы недели, город горел в двух, трех местах. Ввиду серьезной опасности, зловещего ропота народа и нахлобучек начальства, полиция потеряла голову, металась из стороны в сторону, хватала встречного и поперечного и еще более усиливала общее беспокойство и неурядицу. Над Щукинским, как над человеком «права беспокойного и притом не имеющим определенных занятий», почти над первым обрушилась полицейская деятельность: он был заарестован и без всяких доказательств в его виновности отправлен в острог.

Несмотря на все протесты, просьбы Щукинского, его держали в остроге года три. Не надо долго распространяться, сколько в эти годы унижения, неволи и страданий в душе Щукинского, скопилось ненависти и злобы к виновникам заключения.

Дело Щукинского приближалось к концу; как ни в чем не виновный, он подлежал освобождению.

В это время назначили в губернию нового администратора; как человек, считающий благолепие выше всего, новый администратор все свои способности и труды устремил на устройство театра и бульвара.

Начальнические заботы увенчались успехом: бульвар был открыт, и с открытием его вся губернская публика, чтобы показать, как умеет пользоваться начальническими заботами, бросилась в променады. С утра до поздней ночи бульвар зрел на себе весь городской букет. К числу самых неутомимых утаптывателей его принадлежал полицеймейстер со своей семьей.

Говорю, в это время дело Щукинского приближалось к концу; надо же было ему не выдержать и выпустить из острожных стен ядовитую эпиграмму на сквер и на променадствующих. Городишка до дна своей тины возмутился эмиграммой; пошла такая кутерьма, что упаси Боже, целый месяц только и было речи, что о стихах.

«Кто дерзкий осмелился нарушить мой покой?» – вопрошала тина и скрежетала зубами. Все мелкие, гадкие страстишки всплыли наружу, пошли дознания, розыски.

Шила в мешке не утаишь; не утаилось и имя автора стихов; после всех розысков голоса тины слились воедино и общим хором автором сатиры назвали Щукинского.

Самая тяжеловесная часть сатиры пришлась на долю полицейместера, его семьи и вообще полиции, а потому больше всех взбешенным сатирой оказался полицейместер; одного намека на стихи было достаточно, чтобы довести его до пены у рта, до бешенства. Злоба полицейместера к виновнику ненавистной сатиры не осталась, конечно, в области беспечального созерцания, но перешла на более действительную почву: гадить врагу так, чтобы тот помнил, с кем имеет дело, с кем осмелился разговоры вести.

При существующих порядках под рукой полицейместера есть много средств, чтобы до конца отравить и без того уже отравленную жизнь острожного; полицеймейстер непосредственный начальник острога; острожным жалобам дают ход с большой осторожностью, и почти всегда в проигрыше остаются жалующиеся. От полицеймейстера дана была острожному смотрителю подробная инструкция, каким образом, не давая отдыха, преследовать Щукинского. Смотритель, конечно, исполнил волю начальства: всевозможные придирки, мелкие и крупные дрязги, преследования посыпались на голову Щукинского. Щукинский очень хорошо знал, где скрывается источник всех этих мерзостей; жаль только, что полицеймейстер не знал, что вести игру с личностями, подобными Щукинскому, не совсем безопасно.

Однажды к губернаторскому дому вихрем пронеслась пара полицеймейстерских вяток. На дрожках сидел полицеймейстер, закрыв лицо воротником шинели. Скинув шинель в передней, полицеймейстер бегом вбежал в приемную и только остановился здесь. Дежурный квартал