Из записок следователя — страница 39 из 58

[24], не буду, да и быть не могу, пусть другие везут, коли охота пришла! Ну хоть бы вот этот старый бурбон, зачем он лез на меня, зачем гадости мне делал? Ведь он знал, что обид я не переношу? Ох, еще счастлив он, что на ту пору под руку мне ничего не попалось, в глазах очень потемнело, а то удружил бы я ему не так!

Прошло несколько минут, Щукинский отдышался.

– Или жаловаться, что ли, мне? А кому? Где суд и правда? Разве у острожного есть суд? Разве люди мы? Пожалеет нешто кто, поплачется, да черта ли мне в этом плаканьи? Мне врага моего подавай, поставь лицом к лицу, а не жалости надо; из нее я шубу не сошью, прибыли тоже мало. Суда ищи? Доберись-ка до него! Дурак, на этом старом суда не найдешь, тебя же во всем обвинят, зачем не смиренномудрствовал? А ведь я и так целые полгода молчал, знавши все его гадости. Образумится, думаю, старый. Вы думаете, по чьему приказанию действовал тогда Чапурин в своем оговоре на меня? По сталетовскому (фамилия смотрителя), сам же Чапурин мне потом признался. Посмотрели бы вы, в какую он меня камеру перевел, жить совсем нельзя: холод, сырость. Стану ему говорить, а он зубы скалит: вишь, говорит, барчук какой у нас в остроге завелся. Так вот тебе на каждом шагу и пакостит и пакостит. Мелочи, скажете, все это? Да ведь эти мелочи-то, как иголки, так и впиваются, и без того у нас тело раздражено, наболело все, нам все больнее приходится. Вот в карцер хотел меня запереть, а за что? Что я сделал? Ну я принял белье, бутылка там нашлась? Да ведь он лучше нас с вами знает, какое пьянство в остроге идет, стон стоит каждый вечер. Беда, что ли, какая из бутылки лафита приключиться может? Пусть даже и беда, так разве для меня бутылка-то принесена? Всякий бы на моем месте сделал такую услугу Дегтяреву, какую я сделал.

– Конечно, сделал бы.

– Так чего же он поднялся? Ну уж за то и взорвало же меня, когда он ко мне в камеру ввалился да похабничать стал. Думаю себе: чего же эта скотина все издевается надо мной? Четверо часовых в это время было около него, но такая злость у меня в эту пору была, что стой их трижды четыре, так и то бы я добрался до него. Только и вижу, что одну его рожу: стоит эдакая красная, жирная. Стой же, думаю, пропишу я тебе, анафеме рецепт! Не забудешь ты меня надолго!.. А ведь, чай, точно не забудет?

Щукинский засмеялся.

Я свидетельствовал карцер, куда по домашнему суду сажают арестантов и куда смотритель думал засадить Щукинского. Карцер состоял из довольно большой, темной комнаты, окна в ней не было совсем, посредине ее как-то угодила громадная печь, Бог весть зачем служившая: на дворе стоял конец марта, а в карцере сырость была невыносимая, так и обдавало вас, дышать невозможно. Я взошел в карцер с фонарем: на освещенной, совершенно мокрой стене копошились мириады мокриц и еще каких-то отвратительных, тонкогузых, насекомых. Ни нар, ни скамей, ни войлока, ничего в карцере не полагалось – одни пустые стены.

Арестанты высиживают в карцере недели по две и больше.

Новое дело Щукинского тянулось довольно долго. Собственно говоря, дело-то о фронте покончилось в первый же день: Щукинский сознался, что он дал две плюхи смотрителю, стало быть об этом и разговаривать нечего, но надо было проследить историю факта, ряд грязных преследований смотрителя, это и отняло довольно много времени. Кроме того, Щукинский не ограничился одним собственным делом, он еще открыл целую массу смотрительских злоупотреблений; в них тоже следовало покопаться.

В конце концов Щукинскому удалось-таки доканать своего врага: смотрителю велели подать в отставку.

Следствие приближалось к концу. В один из последних приходов Щукинский был как-то скучнее обыкновенного: я спросил его, какая тому причина. Щукинский почти обрадовался вопросу.

– Как вы думаете, Дмитрий Иванович, чем покончу я жизнь?

– Право, не знаю, Щукинский, что и ответить вам на это.

– А я знаю. Я нынче не спал целую ночь и все думал. Много я придумал и порешил, что добром не кончу. Есть во мне что-то такое, что покою мне не дает, мучает меня. Не жилец я на этом свете; куда ни суньте меня, везде душно мне будет, не прилажусь я ни к чему. Нешто как в каторгу меня ушлют, да там палочьями забьют, так тогда уж и разговаривать нечего, а то ну на свободу я вырвусь? Так ли меня пустят, убегу ли я, а все долго не прохожу, опять в каменный мешок попаду. Дорогу я не умею давать, в одну ноту тянуть! Злости во мне много, а не злиться как? Зачем мы лишние, зачем нам места нет?.. Да, тяжело мне было сегодняшний день, как припомнил я свои годы казематные… Ведь двадцать семь лет мне, жизнь настоящая, дыши грудь! А воздуху-то нет, мгла такая стоит, что страсть! Так вот и давит, и давит тебя: псом паршивым сдохнешь – кто-то говорит. Так зачем же родили-то меня? Зачем не пришибли, когда я щенком был? Иди теперь, а куда я пойду, вишь темень какая?..

Забавы и наслаждения

На самом краю города, в конце базарной площади, стоит тяжелое мрачное здание, обнесенное высоким каменным забором, с массивными башнями по углам: острог это. Обходит стороной народ угрюмое здание, только в базарные дни, когда крестьяне придут продавать хлеб и другие припасы, видно у ворот его несколько тощих, мизерных лошаденок, да толпится небольшая кучка сермяг и женских шугаев[25]: то братья, жены, сыновья, отцы приехали повидаться со своими кровными, что в неволе изнывают, сидючи в каменном здании.

Порой выйдет из острожных ворот русая борода, с тупым отчаянием подойдет она к кучке сермяг, дожидающихся своей очереди, и начнется между ними невеселый разговор.

– Што, Парфен, видел, што ли, свово-то?

– Видел, православные, видел: совсем истомился, соколик, хлеба-пищи не принимает.

– Чаво баит, четвертый годок с Миколы зимняго пошел!

– Руки, сказывает на себя наложу, опостылел мне свет Божий совсем.

– Ишь ты! Воли-то, значит, лишился!

– Онамнясь парнишку я к нему привел, Максютку его, так инда затрясся весь, увидамши его, словно река, сердечный, залился.

– Родительское сердце!

– Понапрасну загубили парня, что ни на есть был у нас он первый человек; како поштенье на миру от всех ему было!

– Да ты бы, дядя Парфен, на поруки его взял.

– Эх ты, паренек молодой, голова твоя мудреная! Али он тебе ближе, што ты эвдакое старание о нем прикладываешь? На поруку? Ты подь к нам на дворе да посмотри: што есть? Гуню-то – и ту всю содрали.

– Вона, робя, и наш Андрюха тож третий год сидит. Решенье, бают, скоро выдет; знакомый такой человек в суде у нас есть, заезжал ноне к нему: так и баит, скоро, мол, решенье, только, баит, ихнему набольшему надоть дать.

– Мало они с вас брали!

– Ненасытные утробы!

– Провалиться бы им!

Калякает так промеж себя кучка сермяг, не весело идет у них разговор; налетела на голову каждого из них гроза нежданная, негаданная; мало радостей и прежде бывало, а тут как увели кровного на острожную жизнь, как растащили нищенское добро по чужим рукам, так хоть с бела света совсем беги.

Но сколько ни калякай сермяга у острожных ворот, не помочь тебе горю! Крепки ворота острожные, висят на тех воротах запоры тяжелые, стерегут их солдатики с ружьями…

Разъезжаются сермяги по домам на все на четыре стороны, поклоняется им спелая рожь до сырой земли наливным своим колосом, божья вольная птица летит к ним навстречу, и пуще горе, как вспомнит сермяга кровного своего, что сидит теперь в железных заклепах, щемит да сосет его сердце. А как поможешь горю?

Эх! Благо пташка под рукой, на ней выместишь!

А вон и знакомая елка стоит, под ней жирный целовальник в красной рубахе зазывает добрым словом дорогих гостей.

– Прру!

Порой выйдет из угрюмого здания молодуха, сядет она у ворот и начнет причитать и голосить на всю площадь, словно по покойнике. Чего, чего только не приберет она в своем причитании.

Причитает молодуха:

«Истомили ясного соколика, наложили на крепки рученьки цепи тяжелые: снесли русы кудерушки с буйной головушки! Остался я, бесталанная, сиротушкой! Закатился божий свет из моих очей. Ох и нетути отца родимаго у малых детей. Идет, идет зима студеная, нарубить дровец нам некому».

Все припоминает молодуха, чуть ли не с любовью припоминает даже, как пьяный бивал ее «друг сердешный», а то теперь «уму-разуму кто поучит?» Долго и терпеливо слушает молодуху солдат часовой, знать, тоже вспоминает, как и над ним причитание шло, когда гнали на службу, как и его молодуха осталася сиротинушкой, только сиротинушкой-то теперь утешенной…

Но вдали, на площади показалась знакомая саврасая лошадь: дежурный по караулам едет. Солдат молодцевато выпрямился и брякнул ружьем.

– Пошла! Чего развопилась! Вишь, их высокоблагородие едет.

Молодуха продолжает причитать.

– Али хочешь, штоб в шею тебя! Сказано, пошла!

Угроза подействовала: молодуха оставила причитания.

Порой выйдет из угрюмого здания сгорбленная, древняя старушонка и тоже сядет на приворотную скамейку и уж так-то плачет, что и у других вчуже сердце болит за нее.

Толкует около плачущей народ:

– Вишь как убивается, сердешная!

– Горе-то, знать, немалое!

– Чай, по детище родимом?

– А то, кроме матери-то, ништо кто так плачет? Знамо, одно материнское сердце настоящее горе чувствует.

Не слышит старуха людской жалости: плачет.

– Баушка! Ты што больно убиваешься?

– Сыночек у меня там, родименький! Сыночек!

Да, угрюмо здание острожное, печальные сцены разыгрываются у ворот его…

– Старшой! – раздается внутри угрюмого здания.

– Ч-е-т-ы-р-е-х солдат в к-о-н-в-о-й!

– Клич арестантов-то! Чтобы скорее поворачивалась. Что их, чертей, дожидаться, што ли!

– Куда вести-то?

– В палату.

Через несколько минут упал тяжелый железный запор, брякнули цепи.

– М-а-р-ш!

Шесть человек арестантов показалось из ворот. Первым делом каждый из арестантов усиленно лихорадочно потянул в себя воздух да выпрямил наболевшую грудь.