к одной цели. Чаще всего местом свиданья острожных служат бани (которые обыкновенно бывают общие, как для мужчин, так и для женщин); целыми партиями, человек по десяти, мужчины и женщины сходятся там, подкупленные арестантскими грошами сторожа игнорируют все совершающееся в банях… Самое пылкое воображение едва ли может составить себе полное понятие о тех безобразных сценах, что разыгрываются в банях; дальше этих сцен ад кромешный идти не может…
Чтобы выяснить себе характер острожных наслаждений, логику и взгляд на них участвующих, я имел нередкие беседы с Щукинским (с личностью его вы познакомились), как с одним из самых выдающихся и характерных представителей острожной жизни.
Так говорил однажды Щукинский:
– Расстоянье, нас отделяющее, по-видимому, не велико, всего несколько шагов, но дело в том, что вы прохлаждаетесь и благодушествуете, а мы сидим в каменном мешке, согласитесь, что это весьма важное обстоятельство, что его следует всегда принимать в уважение? Благодаря каменному мешку, наша жизнь слагается под одними условиями, благодаря свободе, ваша – под другими. Ведь было бы странно, если бы мы, со своей каторжной меркой, подошли к вам и ее стали прилаживать к вашим отношениям, отчего же вы-то так эгоистично требуете, чтобы ваш взгляд подо всеми градусами широты и долготы был непогрешим. Бывши в университете, я из всего курса какой-то мудреной науки, вынес одну только истину, что на земле нет ничего абсолютного, что все зависит от влияния, под которым слагается известное понятие. Вы согласны, что это действительно истина?
– Пожалуй. Что же дальше-то?
– А вот что, если это истина, так и применяйте ее везде. Нравственная щепетильность, стыдливость тоже понятия не прирожденные, а условные. Вам при барынях стыдно расстегнуть жилет, а вот под тропиками-то и кавалеры и дамы променады совершают совсем в натуре и в конфуз от того не приходят. Отчего бы это так? Да, полагаю, что растворение воздусей мозги несколько иначе у людей повертывает. Между нами, острожными, и вами, людьми свободными, лежит такой же океан, как между тропиками и старым светом…
– Но не забудьте, что мы росли и слагались с вами под одними, общими условиями, и сходство…
– Сходство, к беде нас острожных, между вами и нами одно: все мы люди, у всех у нас одинаковые отправления. Вам, упитавшимся досыта, хорошо толковать, но посидели бы вы на нашем месте, так запели бы другую песню. Тело и кровь не свой брат, их душеспасительными размышлениями не накормишь, они требуют другой, более осязательной пищи.
– Да разве это пища? Разве дело всегда в одном только стыде? Вы, как слушавший лекции медицины, знаете очень хорошо сами, к каким страшным последствиям ведет неестественное отправление органических потребностей.
– Знаю-с и вот что на это скажу: люди с голоду иногда едят всякую падаль, глину, из подобных же себе бифштексы приготовляют. В числе едаков, по всей вероятности, бывают знающие, к каким последствиям ведет подобного рода пища, да едят же, да поди как едят, за ушами только трещит. Опять-таки вы не мы, мы не вы. Вам хорошо громить наш грязный цинизм, наши противоестественные пороки. Вам зачем быть грязными? Вас не жмут как ужа вилами, вы можете развратничать вдоволь при хорошей обстановке, не боясь помехи; нам же некогда думать об обстановке и последствиях, мы воры; мы каждую минуту должны озираться по сторонам, стоять начеку, иначе быть жестокой встрепке, а она невкусна и для нас…
Щукинский остановился, я не забегал вперед с вопросами.
– Помню, – продолжал Щукинский, – назад тому с полгода меня перевели в «пересылочный». Там, вы знаете, мужчины и женщины в одном здании содержатся, там же удавалось мне с приятелем забираться в женские камеры.
Рассказать вам все, что творили мы, там – вы, пожалуй, не поверите… И не забудьте, что в камере сидело до восемнадцати женщин всякого сорта, от «публичных» до самых неприступных раскольниц. Если бы кто со стороны видел, что совершалось в этой камере, тот сразу бы понял, насколько стыдливость составляет прирожденное качество женщины, насколько сильна она оказывается, когда другие голоса в трубы начинают трубить. По-вашему, все это отвратительно, цинично, а по-нашему, по-острожному, это так и следует. У нас, значит, воздух другой, тропики-с; потому на всякие штукенции и люты мы очень. Да и то сказать: острог-то с прекрасной Элладой сходствие тоже имеет? Правда-с, грации в нас острожных поменьше, а в чем другом, так мы и похлеще греков будем и им нос утрем; насчет фортелей разных, куда им перед нашим братом острожным… Завели они там разные елезинские таинства, так для чего ж и нам от них отставать? Мы народ тоже хитрый.
– Ну, понес!.. С вами о деле толкуют, а вы насчет лубков, кажется, проезжать желаете…
– Хорошо, оныя отложим до другого раза. Давайте же толковать о деле. Я не знаю, к каким заключениям вы придете касательно пути, выбранного мною относительно удовлетворения моих естественных потребностей, но, во всяком случае, не забудьте же принять во внимание следующие обстоятельства: во-первых, мне двадцать восемь лет, во-вторых, я не давал никаких обетов, в-третьих, пятый год сижу в этом месте, и в-четвертых, я острожный. Да-с, я острожный. Видите ли еще какая разница между вами и нами: у вас за добродетели медалями награждают, а у нас взлупкой…
– Но ведь и ваш же способ вознаграждения за добродетели тоже, как сложившийся под известными условиями, может измениться при изменении условий; самые же условия изменяются от усилий тех, кого жизнь, так или иначе, втиснула сюда.
– Видите ли что: ваши нервы страдают, когда музыканты фальшивят; мы тоже, хоть и не тонкими, а все же нервами одарены. И горе тому музыканту, кто в нашем острожном хоре в такт не возьмет! Мы его выучим или плясать по своей дудке, или…
У Щукинского глаза разгорелись…
– Впрочем, что же: или?.. У кого же из нас острожных придет охота о добродетелях проповедывать? Нешто в качестве миссионеров вы нас сюда присылаете?
Сократ премудрый
В городах есть особый тип личностей, обязанный своим происхождением и развитием чиновному началу; он вырос в атмосфере наших судов, правлений, палат. Люди этого типа, кажется, и на Божий-то свет явились за канцелярским столом; за ними же присуждено им встретить первые дни молодости и гнуть спины до тех пор, пока кормилица-служанка не откажется от своего детища. История этого типа недолга, воспоминания неразнообразны: отец был такой же, как сын, испитой бедняк, вместо лохмотьев бесформенных облеченный в форменный виц-мундир, работавший, при случае пивший и, умирая, оставивший в наследство сыну приятную перспективу – идти по проторенной дороге. Единственная возможность труда этого типа – служба; она дает средства: при случае – напиться пьяным, всегда голодать, но с голоду, пожалуй, и не умереть; требует же от детища немного: двенадцатичасовой работы в сутки, в помещениях хуже острожных.
Выгнанные из службы «их благородия» переносят свою полезную деятельность в Разуваи, Дерябы, Гуляи, где жмутся день и ночь, чаще всего получая подзатыльники, но иногда и стаканы зелена вина. Такая карьера начинается обыкновенно лет под сорок и продолжается до глубокой старости, если только в один прекрасный день, около той же самой Дерябы, не найдут похолодевший труп опойцы, распотрошенного не свезут на полицейской лошади и не скинут с крепким словом в наскоро вырытую могилу.
«Их благородия» женятся и посягают. Семьищи у них, как назло, всегда бывают преогромные. Чем кормятся эти семьи – Бог весть. Ручаться можно только за одно: часть детей достигнет зрелого возраста, мужское поколение пополнит убыль изгнанных отцов и сделается тоже «их благородиями», женское – отчасти воспроизведет в свет новые расы «их благородий», отчасти возьмет желтые билеты и пристанет к «гулящим». Случается так, что «их благородия», в качестве чина, при исполнении своих обязанностей встречаются лицом к лицу со своими сестрами или дочерьми, за дебоши приведенными из «веселых приютов». Я бывал при таких сценах: ничего, ругаются иногда.
Зачем родятся «их благородия»? Вопрос до крайности интересный, но к веселым мыслям едва ли приводящий.
Каждому следователю приводится часто иметь дело с «их благородиями», потому большинство прошений, кляуз, фальшивых расписок, паспортов их рук дела, народ на это дошлый, хлеб насущный в том их скрывается.
Мне в особенности памятен один из их благородий, некто Сократ Васильевич Сперанский, его знает стар и млад. Если вас когда-нибудь судьба занесет в нашу глушь, то, наверное, и вы познакомитесь с Сократом Премудрым (так прозвали Сперанского). В первый же день вашего приезда подойдет к вам господин лет за пятьдесят, небритый, с дерзко-плутоватой физиономией, в странном костюме, но непременно с знаком благородства на околыше и, с достоинством отсалютовав вам, скажет:
– Ограбленному своими богатыми родственниками, с поноровкою губернского начальства, титулярному советнику Сократу Васильевичу Сперанскому, милостыньку Христа ради, великодушный незнакомец, учинить соблаговолите!
Это самый и есть Сократ Премудрый.
Я сказал, что Сократ Премудрый одевался странно. Частию по нищете своей, частию и из желания шокировать тонкие нервы губернского начальства, Премудрый из своего убогого гардероба строит удивительные вещи: например, вы можете его встретить иной раз в истасканном, двадцатых годов, виц-мундир с фалдочками, в крестьянской рубахе, портках, лаптях и допотопной треуголке, в другой раз достанет кафтанишко рваный-прерваный, сапоги такие же, наденет их на палку, да босиком по улицам городка и шествует. В костюме Сократа Премудрого было одно только постоянство – знак благородства: что бы ни надел Сократ, а уж непременно на нем или фуражка с кокардою, или треуголка…
– Дабы ведала вся тварь земная, что есть я благородный человек!
Чем фантастичнее был костюм на Сократе Премудром, тем он больше любил показывать себя в тех местах, где по преимуществу пребывает квинтэссенция губернской администрации: около губернского дома, присутственных мест. Если, несмотря на странность костюма, представители начальства не обращают внимания на Сократа, так он канты жалобные начнет тянуть.