Много условий требуется, чтобы выработать бродяжничество в общее типичное явление. А что для нашей жизни оно и есть такое явление, то это факт, который едва ли кто будет опровергать, и замечательно, что этот факт принадлежит одним только русским – если из других народностей попадаются не помнящие родства, то как крайнее исключение. Татары, черемисы, вотяки, чуваши и проч. почти никогда не бегают; единственная вещь – военная служба, и то в весьма редких случаях заставляет их примыкать к многострадальному братству не помнящих родства. В бродяжничестве сказался свой национальный оттенок. Многие думают искать причин бродяжничества исключительно в крепостном праве, но это неверно. Правда, крепостное право доставляло обильный, никогда не оскудевший материал для бродяжничества: барские усадьбы, фабрики, застольные и передние пополняли постоянно, взамен убылых, в ряды не помнящих родства, но тем не менее корней бродяжничества надо искать глубже, они залегли в русскую жизнь исстари, в давние времена, когда не существовало еще крестьянского прикрепления. Из десяти самых старых челобитен восемь по крайней мере оканчиваются скорбной угрозой челобитчиков – «брести розно» – в этом челобитчики видели единственную возможность и достигнуть желанного и, в случае не достижения, избавиться от неблагоприятных условий, напиравших на них на старых местах. В какой мере приводилась в исполнение эта скорбная угроза, укажут вам все исторические акты: от литовских погромов, от татарских набегов, от приказных притеснений, от религиозных преследований, от воевод и бояр народ бежал тысячами и в глубине темных лесов Севера, в бесконечных степнинах украйн искал новых поселков; громадные шайки, державшие в страхе целый край, пополнялись преимущественно этими горемычно-бездомовными искателями новой жизни; целые города, села и деревни поднимались разом с своих мест и, как пчелы из разоренного улья, разлетались в разные стороны, разносили свое горе по всему лицу неласковой родины… С течением времени, с изменением условий, при которых слагалась жизнь, должна была, конечно, видоизмениться и самая форма протеста; но его суть, его типичный характер в лице не помнящих родства – дошли и до наших дней; все эти Чудилы, Ходоки, Иваны, не помнящие родства, Таньки-Придорожницы, Маньки-Кочкарницы и проч. по прямой, нисходящей линии происходят от тех, кого горькая доля целыми массами выгоняла из родных мест, от тех, кто впервые вздумали и привели в исполнение свою скорбную угрозу «врозь брести». Последующее бродяжничество есть только мелкая монета прежнего, более крупного явления, но и на ней мы можем проследить все те оттенки, все те краски, которые так резко бросались в старой нашей жизни.
В бродяжничестве, как в исторической, стародавней форме, выразилось пассивное, рядом тяжелых годин и испытаний выработанное мужество народа, какая-то тоскливая, страдальческая неумелость его в создании таких форм быта, от которых незачем и некуда было бы бежать. На бродяжничество же мы можем указать как на доказательство живучей способности народа – в сознании неблагоприятных условий для развития, постоянно сохранившегося стремления к протестации и отсутствия данных для перехода от отрицательного сознания к положительной работе. Правда, требовалось много мужества для тех масс, что, поднявшись с родных пепелищ, пускались в бесконечное странствование, не останавливаясь пред перспективой ожидавших их лишений и страданий, но еще более потребовалось бы мужества и уменья, чтобы остаться на старых местах и вместо, чуть ли не даром перенесенных страданий и лишений изменить жизнь настолько, чтобы каждая личность могла с удобством приладится – к ней. А этих-то качеств: активного мужества и уменья и не было в массах…
Итак, бродяжничество перешло к нам преемственно от стародавних времен, только массовое «брести розно» измельчало, выродилось, явилось в форме одиночных не помнящих родства. Когда же окончательно это явление сделается историческим достоянием?
Ну, на это пускай отвечают другие, а мы возвратимся к давно оставленным нами бродягам Ходоку и Чудиле.
Говорю: судя по наружным признакам, дела Ходока и Чудилы были в блестящем положении: в одежде их проглядывал своего рода шик; в карманах их имелось по нескольку десятков целковых денег. Как Ходок, так и Чудила были еще народ весьма молодой: первый лет двадцати пяти-шести; второй – за тридцать с небольшим. (Вообще замечу: большая часть бродяг попадается между 25 и 40 годами возраста, что и понятно, юность много надеется: несмотря на тяжесть давления, она рассчитывает преодолеть его, избыток крови в ней парализирует впечатления, оставляемые неблагоприятными условиями; старость же притупляет чувство боли, к нему привыкают, корни пускаются слишком глубоко, запас сил, потребных на дальнюю дорогу, истрачивается; достигнуть же дней маститых в самом бродяжничестве нет возможности: острог, поселение и преждевременная смерть страшно опустошают ряды не помнящих родства.) Как Ходок, так и Чудило смотрели бойко, людьми бывалыми, привыкшими к жизненным передрягам, такими людьми, у которых на лбу написано: «С нас-де взятки-то гладки!» По наружности они резко отличались друг от друга: Ходок – блондин, с серыми глазами, с лицом скорее симпатичным, особенно когда отбрасывалось несколько напускное куражество. Губы и улыбка были славные у Ходока: он улыбался тихо, мягко. Вообще лицо Ходока показывало, что он принадлежал к числу впечатлительных и доверчивейших натур, способных более к мечтательной, чем к действительной жизни. Черты лица Чудилы были вырезаны гораздо отчетливее и грубее; у Чудилы быстро пробегавшие от одного предмета к другому небольшие глаза светились каким-то холодно-сдержанным блеском, идущим вразрез с его веселостью. Если Ходок обладал хорошими губами и улыбкой, то не менее хорошим лбом обладал его товарищ – гладким, почти четырехугольным. Благоприятное положение дел Ходока и Чудилы, как видно, продолжалось за последнее время довольно долго: часто бродяги попадаются до того истощенные, что едва ноги двигают; у Чудилы же сквозь загар даже румянец пробивался.
Сверх денег в карманах у обоих бродяг нашли паспорта, выданные от каких-то не существующих на земном шаре волостных правлений. Впрочем, рука, мастерившая те паспорта, была не из совсем дошлых; полагать должно, что Чудиле и Ходоку вручены были эти виды наскоро, впредь до обмена их лучшими.
Хотя в паспортах и были в точности прописаны имена и отчества их владельцев, но владельцы, Ходок и Чудила, заявили с первого же слова, что паспорта им вовсе не принадлежат, что на дороге им вручил их какой-то неизвестный человек для передачи тоже какой-то «благородной маске», с которой они должны были встретиться на мосту в городе Н., что сами они есть ни больше ни меньше как бродяги, «родства не помнящие». Несмотря на различие наружностей Ходока и Чудилы, «судии праведные» отъехали от них с весьма небольшим. Ответы Ходока и Чудилы отличались больше игривостью и остроумием, чем правдой.
Добывание из них «сведений для дела потребных» являло трудности непреоборимые.
Спрашивали, например, Ходока: из каких он мест?
– Я-то? – с немалой удалью в голосе переспросил Ходок.
– Да.
– Издалече.
– Однако ж?
– Из города Египта, немецкой нации.
Загнув такую штуку, Ходок бойко взглянул на спрашивавшего: «Ну-ка, дескать, коли прыток, поди разыщи, из каких я мест?» Он, видимо, любовался своим ответом: «важно, дескать, хватил, другой семь лет думает, да не выдумает».
– Зачем же в наши-то места из такой дали попал?
– Надобность обретал.
– Какая же такая надобность?
– По коммерции занятия имею.
– Чем торгуешь?
– Буйным ветром в чистом поле. Волю, изволите видеть, ваше благородие, все ловлю, да в руки она мне, растаковская, не дается. Скользка уж очень, что твоя налим-рыба.
– Где же ты имя-то христианское получил?
– Полагать должно, что при крещенье, только что по тогдашнему измальству своему ни попа, ни отца крестного в лицо не припомню.
– А жил до сих пор?
– Где день, а где ночь, сидеть я куда не охоч. Все-то я те мерил бы да мерил.
– Как же люди-то те прозываются, у которых ты останавливался?
– Люди-то?… Добрый человек.
– Имена, чай, есть?
– Не наш брат, прохвост-безыменник. Только имен я ихних не спрашивал, потому не зачем, а коль учну за них молиться, так поминаю: добрый человек, дай тебе Боже на том свете попасть в самую что ни на есть райскую серединку.
– Деньги-то откуда явились?
– Фортуна вышла.
– Не с неба, чай, свалились?
– Зачем с неба, что им там делать. Это вот как, ваше благородие, было: шел я путем-дорогой, вижу под пнем лежит светляк, – а я, будь паренек не дурак, тронул его палкой. Глядь – деньги. Стал я в этом месте шарить – копаться, и вышарил полсотни целкачей. Еще старец-знахарь со мной в ту пору повстречался. Так и так, говорю, дедушка, чудные дела творятся, по дорогам деньги валятся. А он мне в ответ: глупый ты, значит, человек, это тебе клад в руки давался, только не умел ты за него взяться. И выучил он меня слову такому, что каждый клад берет. Теперича, коли что найду, так, небось, с целкачами прочь не уйду.
– А кистень-то зачем при тебе?
– Кистень-то? Как без кистеня прожить можно? От глазу дурного оным естество свое оберегаем. Народ мы смирный, каждому с превеликим почтением дорогу даем. Только другой уж очень озорковат бывает, нашему брату шею набивает: ты ему – шапку долой, – а он те в рыло да в ус. Ну и скажешь ему: не балуйся, милый человек, сам я парень не трус, и кистень покажешь: не с пустыми руками и мы-де путь держим. Другой и смилуется.
– А если не смилуется?
– Ну… плюнешь в его зенки бесстыжие, да и пойдешь прочь.
Все ответы Ходока были одного сорта, то есть темна вода в облацех. Точно так же, как и из ответов, невозможно было догадаться и из других наружных признаков, чем был Ходок до поступления в то братство великое, что окрещенное Иванами не помнящими родства, Степанами-Бездомовниками, Чудилами-Мучениками, Агафьями-Придорожницами, из конца в конца мерит «Рассею-матушку», что наполняет ее остроги, суды и расправы. Выгнало ли Ходока на большую дорогу нестерпимое барское тиранство, и раз отведавши воздуха вольного, не захотелось ему воспользоваться свободой, данной манифестом? Заключалась ли главная сила в вольностях посадских? В отцовской ли руке, что бывает в иной раз не легче всякого тиранства и всяких вольностей? Бежал ли Ходок, оберегая себя от каторжного житья, что ждало его за соделанное преступление, или уж очень опротивела ему нелюбая жена, вечное ее плаканье, горькие попреки? Или замотался и забездельничал, да убоялся на глаза показаться, кому отчетом обязан?..