м, ни разу не терявшим своей свежести, и тем апломбом, что носит с собой каждый смертный, ощущающий в кармане присутствие презренного металла. Положение, в которое поставил себя Чудило в остроге, было из хороших, как по отношению к предержащим власть, так и по отношению к ходящим под властью: обе стороны видели в нем человека умного, на ногу себе наступать не позволяющего, а потому по-своему уважали его. Правда, подвергали наказаниям не меньше других, пожалуй, даже больше, и Чудилу, но зато когда требовался голос от острожного люда, то этот голос чаще других принадлежал Чудиле, и начальство соглашалось, что, несмотря на притчи и прибаутки, переполнявшие разговорный язык Чудилы, вопрос, им поставляемый, выражался всегда крайне определенно, а результаты его выводов отличались строгой последовательностью и возможностью применения.
На наружности Чудилы острог не оставлял положительно никакого влияния, – смотря на этого веселого господина, можно было подумать, что жизнь и невесть как широко улыбается ему, что над ним нисколько не тяготят те же острожные стены, что не раз сламывали самые крепкие, закаленные организмы.
Говорю: Чудило был постоянно весел, и, благодаря этой веселости, первое знакомство с ним оставляло после себя впечатление, как каждая встреча с наидобродушнейшим в мире человеком, у которого «что на языке, то и на уме», но не таким оставалось впечатление от последующих встреч. Добродушие, шутки и откровенность служили Чудиле не больше как только маской, на самом же деле это была одна из самых холодно-выдержанных, скрытых натур. Чудило принадлежал к числу тех людей, которые, как преступники, отличаются неумолимой, какой-то методической жестокостью. То правда, что людей подобного сорта и понудить-то на преступление, как на все выходящее из уровня обыденности, очень трудно, но зато раз вынужденные, они не останавливаются, во имя своих расчетов, перед исполнением; враждебное столкновение с ними поопаснее, чем с людьми, способными на экзальтацию; в их ударах нет ширины размаха, но зато удивительная точность: прежде чем вступить в последний бой с своим врагом, они его выследят, изучат, узнают все слабые места. Как «шутники», Чудилы так и остаются шутниками при самых кровавых возмездиях, – они никогда не утрачивают способности шутки и смеха.
К противоположному лагерю принадлежал товарищ Чудилы Ходок. Надо было встретиться весьма многим уважительным причинам, чтобы свести вместе обоих бродяг, заставить их идти по одной дороге. Чудило был туп на принятие новых впечатлений, Ходок подчинялся им всецело и скоро: первый ни на йоту не изменился в остроге, неволя, по-видимому, не гнула его; напротив, разухабистости Ходока, подсказывавшей ему остроумные вещи вроде «уроженца города Египта, немецкой нации» и сложившейся под влиянием вольного житья и последних благоприятных обстоятельств (за которые ручались найденные деньги) хватило ненадолго: острог давил его железными клещами. Не больше как через месяц трудно было узнать в зеленом, осунувшемся арестанте, в каждой черте лица которого, в помутившихся глазах, сквозило глубочайшее уныние, прежнего удалого бродягу, «торговавшего буйным ветром в чистом поле». Вечно одинокий, ничем не занятой, Ходок целые дни бродил по острожному двору да смотрел через решетчатые вороты на пролегавшую дорогу. Что думалось, мерещилось Ходоку во время этих бесцельных прогулов, какая мысль неотступно преследовала его, догадаться не трудно: Ходок был человек воли, острожный воздух сушил его грудь, он мог дышать только при других условиях, при другой обстановке. Острог и могила имели почти что одно значение для Ходока. От шуток Чудилы, от его веселой беззаботности часто отдавало холодом, в них не имелось искренности, они только ширмой служили для отвода глаз постороннего наблюдателя; напротив, стоило только взглянуть на Ходока, следить, как видимо хилел, чахнул он, чтобы понять, что это человек непосредственного чувства, лихорадочных параксизмов, человек, в котором по самому свойству его натуры неблагоприятные явления жизни отдаются болезненнее, чем в каком-либо другом. Уголовные преступления, совершаемые под влиянием и действием страсти и увлеченья, чаще всего принадлежат людям с данными Ходока: они не умеют и не могут обходить пропасть, не могут выжидать, приливы крови мешают им проверить совершающееся. Совершенное же преступление болезненно отдается в таких людях, справедливость собственного суда, выразившегося в факте преступления, для них непогрешима только в минуту совершения преступления и в ближайшее от него время, вслед же затем начинается мучительная проверка совершившегося. Как бы далеко, по-видимому, не зашел Ходок, какой бы длинный перечень преступлений ни стоял за Ходоком, но для него есть всегда минута возврата, только надо уметь подследить ее, воспользоваться ей. На самом деле это натуры мягкие – только требуется и мягкое прикосновение к ним. Чудилу влекла к не помнящим родства экономическая сторона бродяжничества:
«Настоящее скверно, как ни подделывайся к нему, как ни вытягивайся, но из него ничего порядочного не поделаешь» – потому Чудило и бросился в бродяжничество, как представлявшее больше шансов на успех, на выход.
Правда, на этот раз соображения обманули: Чудило прямо с гумна попал в острог, но суть в том, что острогом дело не кончается: вновь принятое имя прикрывает собой воспоминания прошедшего, случайно найденное или при удачных обстоятельствах насильственно захваченное, формальное право на чужое звание, а с ним и на все присущие ему данные дает возможность устроиться в будущем.
Чудилы не век остаются Чудилами, не всегда заканчивают свой тернистый путь острогом, рудниками или смертью в лесной трущобе; нередко, благодаря уменью и сноровке попадать в тон окружающей среды, они пристраиваются в благоустроенном обществе в качестве мирных граждан, живут здесь многие годы, плодятся и умирают (не всех постигает участь назвавшегося Зайцевым). И для самых близких остается неизвестным, что тот же самый мирный гражданин, величаемый по имени и отчеству, долгое время был придорожным молодцом Чудилой, от которого пугливо сторонились добрые люди, за которым, быть может, числится не одно кровавое воспоминание. Для Чудилы всегда есть возможность отстать от бродяжничества, он не прирастает к нему. Представился удобный случай, и Чудило поканчивает с старым житьем все счеты. Из Чудил формируются (при благоприятных, конечно, условиях) не бродяги, но люди деловые. Не такова судьба Ходока и подобных ему: они не способны приладиться к казенному паденью жизни. Толчок, заставляющий их пристать к многострадальному братству не помнящих родства, не заключается в одном только семейном деспотизме, бедности, преступлении и тому подобное но лежит гораздо глубже; ближайшие, осязательные для постороннего причины приводят только в действие давнишнее непреоборимое желанье пожить на собственной воле со всеми атрибутами ее: бором темным, степниной беспредельной, с странствованиями, опасностями, с полнейшей безначальностью, с полнейшим отсутствием всяких спросов и паспортов, словом, при полнейшим отрицании всех условий современной жизни. Представление воли у Ходоков является чем-то бесформенно-жгучим. Для них бродяжничество – не переходная ступень, не средство для достижения цели, но сама по себе цель, само в себе заключающее средство удовлетворения. Раз вкусивши воли, Ходоки не пристают уже к общей жизни: опасности и лишения, как неразрывные спутники бродяжничества, не заслоняют в их воспоминаниях любовной стороны не помнящих родства, во имя которой они меряли из конца в конец «матушку-Рассеюшку». Ходокам не загородит дорогу ни уничтожение крепостного права, ни смягчение семейных отношений, ни уменьшение поборов, ни сокращение сроков военной службы; чтобы вполне придержать их, требуется гораздо большее. Скитальческая жизнь Ходоков обыкновенно добром не заканчивается: не жильцы они на божьем свете и не крестом осеняются их безвестные, одинокие могилы…
Ходок был известен по всему острогу голосом, не только острожный люд, само начальство заслушивалось его…
С пробитием вечерней зари начинается полная острожная жизнь: освещенные тускло-красноватым пламенем ночника, в его смрадной копоти копошатся острожные люди за своей работой: визжит подпилок на вновь заготовленной фальшивой печати, хлопают засаленные карты по здоровенным, распухшим носам, долбится где-то камень самодельным ломом… Матершинничье, смех, грудной кашель, храп – гулом стоит в острожной атмосфере. У всех есть дело, все заняты своей работой, только один Ходок не пристает к общему круговороту: бесцельно бродит он из угла в угол, от одной нары к другой… Надоест ли ходить бродяге, тоска ли очень возьмет, только в иной раз достанет он из секретного места балалайку и начнет свою любимую:
Сиротка, ты сироточка, сиротинушка горькая,
Сиротинушка ты горькая, горемычная!
Запой ты, сиротка, с горя песенку.
«Хорошо вам, братцы, петь – вы пообедали,
А я сиротка, лег не ужинамши,
Лег не ужинамши, встал не завтракамши,
У меня ли, сироты, нет ни хлеба, ни соли,
Одна корочка-засушенка, и то летошняя…»
Тихо, едва слышно льются сначала звуки песни, словно Ходоку жаль расстаться с ними, словно больно передать ему вслух свою настрадавшуюся в каторжном житье душу… Но растет, со словами песни, наплыв чувств бродяги, а вместе с ними растет и масса металлически чистых звуков: все, что пережил Ходок в немногие светлые дни своей вольной жизни, все, что выстрадал он в острожных стенах, к чему неудержимо рвется он из этих стен, несбыточные надежды, мучительная тоска по воле, все выливается, сказывается в заунывных звуках…
Воспородила меня, сироту, родна матушка,
Воспоила, воскормила меня Волга-матушка,
Воспитала меня легка лодочка ветляненка,
Возлелеяли меня няньки-мамки волны быстрыя,
Возростила меня чужа дальняя сторона Астраханская;
Я со этой со сторонушки на разбой пошел…