Из жизни идей — страница 11 из 29

А впрочем… пришло время, когда и в Тускуле стало не до смеха.


II. Кончина мира была предсказана Сивиллой к исходу "великого года". Срок этот был такой отдаленный, что на первых порах никто им не интересовался. Когда же, по истечении многих столетий, вопрос о нем получил научный, хронологический интерес, то оказалось, что беспокоиться о нем было уже поздно. Научный интерес… да; только наука, методы которой были пущены в ход при решении нашего вопроса, была довольно своеобразна, представляя собой странную смесь метафизики и эмпирии, мифологии и астрономии. А именно: было решено, что "великий год" равен совокупности четырех веков, золотого, серебряного, медного и железного. Ближайшей задачей было определить продолжительность такого "века"; решили, что таковым должна считаться максимальная продолжительность человеческой жизни (на это решение наводило самое значение греческого слова, соответствующего русскому "век"). Итак, спрашивалось, какова же максимальная продолжительность человеческой жизни; на основании довольно недостаточной, по-видимому, статистики ее определили в 110 лет. Таким образом, "великий год" оказался равным 440 годам; астрономы подтвердили этот результат указанием на то, что как раз в этот период времени все планеты возвращаются к своему первоначальному положению. Все это было в высшей степени утешительно. Ведь Сивилла была современницей троянской войны: ее жизнь, таким образом, совпадала с началом XII века до Р. Х.; к эпохе, о которой мы говорим, – эпохе александрийской учености, III и II векам до Р. Х., – назначенный ею 440-летний срок давно уже истек. Стало быть, волноваться было нечего.

Таким-то образом легкомысленная, жизнерадостная Греция освободилась от кошмара, которым предсказание Сивиллы ей угрожало; не так легко отнесся к этому делу Рим. Происходило это, без сомнения, оттого, что Сивиллины книги были национальной его святыней, а Троя, родина Сивиллы, считалась как бы пра-Римом. Непогрешимость приписываемых вещей деве оракулов была краеугольным камнем религиозной жизни римского народа; нет, уж если кто-нибудь ошибся, то не она, а, скорее, ее хитроумные толкователи-александрийцы. Откуда взяли они, что под "великим годом" следует разуметь четыре века? Из Гесиода. Прекрасно. Но Гесиод сам жил приблизительно четырьмя веками позже троянской войны и поэтому большего числа веков знать не мог; как же можно было на него ссылаться? А уж если "великий год" представлял из себя круглую сумму веков, то скорее всего десять… Мы не можем поручиться, что люди рассуждали именно так; но факт тот, что римскими жрецами-толкователями Сивиллиных книг "великий год" был признан равным десяти "векам", т. е. 1100 летам. А если так, то, принимая во внимание время жизни Сивиллы, следовало ждать кончины мира в течение первого века до Р. Х.

И действительно, с этого времени пугало светопреставления нависло над Римом. Правда, предсказания Сивиллы хранились в тайне; только коллегия 15 толкователей (квиндецимвиров) имела доступ к ним, да и то только с особого в каждом отдельном случае разрешения сената. Но этот оракул слишком близко затрагивал интересы всех, слишком сильно действовал на воображение людей, видевших тогда в окружающем их мире гораздо более загадок, чем видим их мы теперь. Товарищам ли сенаторам, жене ли, верному ли отпущеннику разболтал свою тайну неосторожный жрец-квиндецимвир, мы не знаем; знаем только, что около середины первого века до Р. Х. семя грозной идеи отделилось от произведшего его дерева и, гонимое ветром молвы, пошло летать по белу свету в поисках удобной к его восприятию почвы. Успех был обеспечен заранее; почва была восприимчива уже тогда и с каждым годом становилась восприимчивее, и наше семя не преминуло выказать ту свою замечательную всхожесть, которая не оставила его и поныне. Что же это была за почва?


III.

… Так-то с течением дней и великие стены вселенной

Рухнут, и тлеющий прах их развалин наполнит пространство.

Пища обменом веществ обновляет живые созданья,

Пища им силу дает, их от гибели пища спасает.

Тщетное рвенье! Живительный сок в ослабевшие жилы

Уж не течет, уж его не вливает скупая Природа.

Да, ее старость настала; Земля, утомившись родами,

Лишь мелкоту создает – да, Земля, всего сущего матерь,

Та, что животных пород родила исполинские туши…

Как? иль ты думаешь, друг, что с поднебесья цепь золотая

Всех их, одну за другой, потихоньку на землю спустила?

Иль что на берег скалистый морские их вынесли волны?

Нет родила их все та же Земля, что и ныне питает,

Та, что и желтые нива, и сочные винные лозы

Собственной силой тогда создала нам, смертным, на пользу.

Их и ростим мы и холим, и что же? Весь труд свой влагая,

Даром изводим волов мы, крестьянскую силу изводим,

Даром наш плуг разъедает земля; уж не кормит нас поле;

Меньше становится жито, растет лишь лихая работа.

Чаще уж пахарь-старик, головою седою качая,

Стонет, что злая година весь труд его рук погубила;

Прошлые дни вспоминая, что некогда было, и ныне

Что наступило, – он славит отцов благодатные годы.

Стонет пред чахлой лозой виноградарь, и дни проклинает

Жизни своей, и в молитве напрасной богам досаждает:

"Да, – говорит, – в старину благочестия более было;

Так-то на мелких наделах привольнее жили крестьяне,

Нежели ныне, когда и земли, и скота стало больше".

Вот – почва. Приведенные стихи принадлежат одному из самых талантливых поэтов республиканского Рима – Лукрецию; ими кончается вторая книга его замечательной поэмы "О природе". Мы видим, италийская земля истощена; надел уже не в состоянии прокормить сидящей на нем семьи; набожный виноградарь видит в повторяющихся недородах признаки гнева божия, вызванного упадком благочестия среди людей, – видно, голос Сивиллы до него еще не дошел. В лице Лукреция наука идет его поучать; скажет ли она ему слово утешения, рассеет нависшие тучи уныния, поднимет упавший дух? Нет. При миросозерцании виноградаря исход еще возможен: если боги гневаются на нас за наше нечестие – что ж, будем опять благочестивы, будем набожно обходить праздники, соблюдать посты, исправно умилостивлять Ларов фимиамом, полбою и кровью поросенка; вы увидите, все дела пойдут лучше. Но наука безжалостно отрезала этот исход. "Бедный", говорит Лукреций,

… того он не знает, что все постепенно дряхлеет,

Все совершает свой путь – путь к тихой и мрачной могиле.

Научный детерминизм в данном случае сходился с религиозным. Мы не можем сказать, знал ли Лукреций о предсказаниях Сивиллы, или нет: он был последователем эпикурейской философии, которая хотя и признавала богов, но не допускала никакого вмешательства с их стороны в человеческие дела, а стало быть – и предсказаний. Но важно было то, что эпикурейское учение о предстоящем разложении мироздания было подтверждено симптомами из земледельческой жизни тогдашней Италии и что оно в своем результате совершенно сходилось с пророчеством Сивиллы; отныне уже не стыдно будет поэтам, воспитанным в тех же философских традициях, как и Лукреций, но менее резким и прямолинейным, чем он, преклониться перед авторитетом мифической троянской пророчицы и сделать свою поэзию носительницей ее идей. Но это случилось много позже, и Риму было суждено испытать немало ужасов, прежде чем дело до этого дошло.

И теперь, впрочем, – мы ведем свой рассказ с начала шестидесятых годов – признаки были довольно тревожные. Италийская земля туго награждала за потраченный на нее труд; недороды сделались периодическим явлением. Они повели, как это бывает всегда, к оскудению деревни; обнищалые крестьяне стекались в город Рим. Там они представляли из себя силу: не обладая даже ничем другим, римский гражданин сохранял за собою одно сокровище, из-за которого пред ним должны были заискивать сильные того времени – свое право голоса. Только такой кандидат мог рассчитывать на успех, который сумел заручиться поддержкой этого голодного и полунагого крестьянина-пролетария. И действительно, он не замедлил постоять за себя: "помощь голодающим" явилась быстро и внушительно, в виде так называемых хлебных законов. Эти хлебные законы обязывали годичных магистратов производить в хлебородных провинциях – Сардинии, Сицилии, Африке – закупки на казенный счет хлеба для продажи по дешевой цене, а то и для даровой раздачи обедневшим римским гражданам. Но эти законы было легче издать, чем исполнить. Как свезти закупленный хлеб в Рим, когда моря кишели пиратами, когда даже италийские гавани и побережья страдали от их нападений? И на какие средства его закупать, когда самые доходные провинции, весь благодатный Восток находился в руках самого опасного врага Рима, царя Митридата? Так-то законы оставались законами, а хлеб был дорог, и народ голодал. Он без труда понял, что требования чести римского знамени тождественны с его собственными насущными интересами и поэтому всей душой отдался человеку, которого он счел способным позаботиться и о тех, и о других; а этим человеком был Помпеи. Он обещал народу освободить его и от пиратов, и от Митридата, если его облекут с этой целью сверхзаконными, исключительными полномочиями; он – что было много труднее – сумел заставить народ поверить его обещаниям, уверовать в него и его счастье; он, наконец, – что было труднее всего – исполнил данное народу слово, притом в столь короткий срок, что и друзья его были удивлены, и враги ошеломлены. Обо всем этом говорится в известной речи Цицерона "Об избрании Помпея полководцем". Многие ее читали, но, многие ли догадывались о том, как она интересна, если ее рассматривать на фоне всей римской жизни тех времен?

Слово было сдержано: хлеб разом подешевел. Рим свободнее вздохнул; можно было пока не думать о пророчестве Сивиллы. Одно было тревожно во всем этом деле – само условие оказанной Помпеем помощи, данные ему сверхзаконные, исключительные полномочия. Благодаря им в близкой перспективе показался призрак единовластия; а этот призрак, подобно всему, что происходило и подготовлялось в жуткую эпоху пятидесятых годов, был на руку Сивилле.