Из жизни одноглавого — страница 2 из 24

Калабаров послушно раскрыл нижнюю глухую дверцу стоящего справа от стола шкафа и выставил на стол рюмку и блюдечко с дольками лимона. Красовский тем временем вынул из портфеля бутылку коньяку, рюмку наполнил, бутылку убрал, чинно выпил, выдохнул и сообщил, жуя лимон и морщась:

— Все-таки сладúт, собака.

— Продолжай, — сказал Калабаров, убирая все со стола обратно в шкаф. — Ты про Сэлинджера начал. Который сделал античеловеческое заявление.

— Вовсе не античеловеческое, — возражает Красовский. — Он мог бы и круче выразиться. Но не додумал. Быть может, почва у него под ногами не та… вырос не там. Вот и не сумел осмыслить. Между тем у писателя есть еще один враг, и гораздо худший.

— Кто же?

— Издатель! Писатель по крайней мере на собрате своем нажиться не норовит. Он его, конечно, ненавидит, спору нет. Завидует до зубовного скрежета. Если собрата пусть даже в самой дрянной газетенке пропечатают да еще, не приведи господи, сообщат при этом, что, например, он чего-нибудь там певец и вообще несусветно талантлив, у писателя непременно сердечный приступ. А уж если другой книжку издаст или какую-никакую премиюшку получит — вообще беда: хорошо если «скорая» поспеет. Уж можешь поверить — по себе знаю. И с этим ничего не поделаешь. Потому что если писатель до глупости, до жути и до отрицания очевидного хотя бы в самой глубине души не уверен, что он — самый лучший баран в этом стаде, то какой вообще из него баран? То есть писатель, хочу сказать.

— Да знаю, знаю, — вздохнул Калабаров. — Я ведь и сам в некотором роде…

Красовский не то чтобы вздрогнул, но, как минимум, печень у него, вероятно, дернулась, селезенка и прочая требуха ерзнула. Кроме того, отпала нижняя губа, а поскольку и без того ее нельзя было назвать тонкой, создалось впечатление, что она прямо-таки выкатилась — примерно как выкатываются ковровые дорожки, только в отличие от дорожек по мере выкатывания еще и утолщаясь. Глаза — прежде настолько ясные, насколько могли они быть ясными в его состоянии, — сощурились, и стало невозможно понять, замутились они чем-то вроде ненависти или просто свет так нехорошо падает. Голову Красовский гордо вознес: не приподнял, а именно вознес, будто уже в следующую минуту готовился стать памятником.

После чего протянул с непередаваемым выражением чего-то среднего между презрением и превосходством:

— Да-а-а-а!..

И вдруг все поехало обратно: губу подобрал, голову опустил, раскрыл глаза, моргнул и вновь принял свой обыкновенный, более или менее человеческий вид.

Я догадался: какой ужас! Это ведь он на одно только мгновение всерьез слова Калабарова принял. Ведь знаются сто лет, друг он ему, в курсе, что ничего серьезного не пишет и что никакой не конкурент…

Выходит, и впрямь это чувство сильнее разума. Услышал «и сам в некотором роде», рефлекторно продолжил до «писатель», и вот тебе инстинкт: подобрался как лев перед прыжком, зачугунел хуже Гоголя на бульваре и готов на самое худшее.

Честно сказать, я содрогнулся.

— Да ладно тебе, — снисходительно улыбаясь, Красовский махнул рукой. — Тоже мне писака.

— А поэма «Судьба унитаза»? — Заговорив о своем, Калабаров потерял присущую ему ироническую солидность и сделался по-мальчишески запальчив. — В анналы войдет, уж поверь. «Скажи, скажи мне, милый унитаз, судьба какая ждет в Отчизне нас?..»

— Ишь раздухарился! — пробурчал Красовский.

— «Ты мне собрат по жизни и судьбе: что дарят мне, то я дарю тебе!..» Дальше там еще лучше, — со вздохом заметил Юрий Петрович, обретая обычную сдержанность. — Между прочим, мог бы потратить пять минут, чтобы убедиться.

— Спешить некуда, — ободрил Красовский. — Впереди вечность. Достань, пожалуйста, рюмку.

***

Он уже осторожно поднес горлышко к стопке — и в эту самую минуту дверь кабинета распахнулась без стука, но с треском.

Оба моих друга застыли в немом изумлении, оборотившись ко входу.

Я тоже вздрогнул, но хватило мгновения, чтобы уяснить: две фигуры, появившиеся на пороге, давно мне знакомы. Поэтому я следил преимущественно за бутылкой: ей стоило лишь накрениться в руке Красовского еще на долю градуса, чтобы коньяк потек сначала в рюмашку, а затем и на стол.

— Добрый день, Юрий Петрович! — сказала Махрушкина с интонацией более издевательски-иезуитской, чем приветливой.

При этом она так неестественно и по-людоедски улыбалась, что ее физиономией можно было, наверное, отгонять злых духов: толстый слой пудры придавал ей мертвенную белизну, поверх которой страшно горели огромные глаза — точнее, дьявольски зачерненные подглазья и веки. Левый маленько потек; поскольку дождя за окном не наблюдалось, это можно было объяснить только чрезмерной потливостью.

— Здрасти, — пробормотал выглядывавший из-за плеча начальницы Панфутьев. То ли, черт бы его побрал, Пафнутьев — никогда не мог толком запомнить.

Взгляд Махрушкиной застыл на рюмке.

Явно преололевая охватившее его окаменение, Красовский оторвал от нее, так и не наполнившейся, горлышко бутылки и стал нервно навинчивать крышку.

— А что ж вы так, — умильно сказала Махрушкина, уставляя руки в боки, отчего вся сразу стала похожа на матрешку: живот вперед, влажная грудь бешено рвет постромки и, пересилив сбрую, тестом выпирает в прямоугольный вырез пунцового платья. Только грозный белокурый бастион на голове, которому в эту минуту не хватало лишь окутаться пушечным дымом, да клоунски набеленная физиономия несколько противоречили распространенному простонародному образу. — Что ж вы прерываетесь? Вы продолжайте. Как говорится, на здоровьичко.

— Злоупотребляют, — сказал Панфутьев-Пафнутьев — как железом по стеклу. — В рабочее время.

В противовес начальнице худой и низкорослый Панфутьев-Пафнутьев был совершенно не накрашен и одет по положению: коричневый костюм-тройка, синий в молнию галстук, такая же синяя после утреннего бритья челюсть, аккуратный пробор на костистой лысине, в левой руке сумочка-«пидораска». Единственное, что в нем было клоунского, — это глянцевые туфли на высоком каблуке клинышком.

— Здесь! — подхватила Махрушкина в полный голос. Для небольшого помещения, где все мы находились, его было, пожалуй, многовато. — В святилище культуры! В храме книгообеспечения! — Она повела очами и вдруг воскликнула, указывая на меня фиолетовым и длинным, будто у покойника, ногтем и содрогаясь то ли от гнева, то ли от показной брезгливости: — А это что? Что это?!

«Вот сволочь! — подумал я. — Ведь сколько раз прежде встречались! Еще в иные времена и сюсюкала…»

— Простите, Марфа Семеновна, — сказал вполне пришедший в себя Калабаров. Он уже поднялся из кресла и стоял у стола, приглашающе ведя рукой от двери к окну: проходите, мол, что же вы там топчетесь, дорогие гости. — Простите, но правила русского языка в данном случае требуют, с вашего разрешения, местоимения «кто».

— Тут! — крикнула Махрушкина будто совершено вне себя, в новом ужасе прикладывая мужицкие ладони к набеленным щекам, и я заметил, как стремительно потек у нее второй глаз. Насурьмленные очи моргали с частотой телевизионного кадра. — В капище разума!.. Куда весь российский народ!.. Зоопарк развели!.. Зверинец!.. Он ведь гадит куда ни попадя!

Это уже было слишком. Зря она так. Кто такое вынесет?

Если бы она, эта чертова Махрушкина, начальник отдела Департамента, не довела меня своим хамством до белого каления, я, может быть, холодно сказал бы ей примерно следующее: «Дорогая Марфа Семеновна! Напрасно вы намекаете на мою нечистоплотность. По вашему разумению, я могу сделать то, что вы, по всей видимости, имеете в виду, в некотором не совсем подходящем для дел такого рода месте. Уверяю вас, дражайшая Марфа Семеновна, вы ошибаетесь. Вероятно, вы, несмотря на свойственную вам горячность и склонность к поспешным оргвыводам, замечали в читальном зале большую кадку. Она стоит у второго окна, и в ней благополучно произрастает Ficus altissima. Он огромен, зелен, сочен и, несмотря на груз быстро летящих лет, прекрасно себя чувствует. Я тешу себя не весьма скромной надеждой, что его крепкое здоровье и бодрый вид являются, в некотором смысле, результатом и моих посильных стараний. Видите ли, когда я чувствую приближение того момента, который вы, вероятно, имеете в виду, я тут же мчусь к этой кадке, а гуано, как вам, уверен, в силу вашей глубокой образованности и широкого кругозора, отлично известно, является лучшим удобрением».

Но чувства вскипели мощнее, чем мог бы сдержать холодный разум.

Я расправил крылья во всю ширь и гаркнул что было мочи:

— Дур-р-р-ра ты пр-р-р-роклятая!

***

Эмоциональная буря оказалась слишком сильной, и все дальнейшее я видел как в тумане.

Идиотка Махрушкина взбесилась и, покраснев, как огнетушитель, завопила, что уже сколько раз просила Калабарова подать заявление по собственному желанию, а ее вместо того травят попугаями.

Напряженно улыбаясь, Калабаров ответил, что ему его работа по-прежнему нравится, сколько бы попугаев с ней ни было связано; и, мол, напрасно вы, дорогая Марфа Семеновна, так стараетесь меня ее лишить — все равно не получится.

А Махрушкина, уже совсем вне себя, возьми и проколись: завизжала, что есть другие, и гораздо более уважаемые, люди, которым работа Калабарова тоже нравится, и нечего ему тут, когда они такие заслуженные.

Калабаров сделался лицом в цвет своей шевелюры, но все же холодно и брезгливо ответил, что если этим уважаемым людям по душе столь прибыльная работа, так пусть возьмут на себя библиотеку в каком-нибудь новом районе, позанимаются ею лет пятнадцать не покладая рук и сделают то, что он, Калабаров, сделал из своей. И вообще, добавил он, пора ему, пожалуй, к Николаю Федоровичу заглянуть — чайку попить, посоветоваться.

Тут Махрушкина совсем будто с цепи сорвалась и выложила (думаю, это было тайной): что сколько он, Калабаров, ни потратит времени, шляясь по этажам Департамента, толку все равно не будет: позавчера приказ подписан, чтобы самого Николая Федоровича с первого числа со всем уважением на пенсию, а то слишком уж засиделся, проходу от него никакого и всем дыркам затычка.