Из жизни военлета и другие истории — страница 1 из 30

Марк КазарновскийИз жизни военлета и другие истории. 1920-е 1940-е годы и другие истории

Людей неинтересных в мире нет.

Их судьбы как истории планет.

У каждой все особое, свое,

И нет планет, похожих на нее.

А если кто-то незаметно жил

И с этой незаметностью дружил,

Он интересен был среди людей

Самой неинтересностью своей.

У каждого — свой тайный личный мир.

Есть в мире этом самый лучший миг.

Есть в мире этом самый страшный час.

Но это все неведомо для нас.

И если умирает человек,

С ним умирает первый его снег,

И первый поцелуй, и первый бой…

Все это забирает он с собой.

Да, остаются книги и мосты,

Машины и художников холсты,

Да, многому остаться суждено,

Но что-то ведь уходит все равно!

Таков закон безжалостной игры.

Не люди умирают, а миры.

Людей мы помним, грешных и земных.

А что мы знали, в сущности, о них?

Что знаем мы про братьев, про друзей,

Что знаем о единственной своей?

И про отца родного своего

Мы, зная все, не знаем ничего.

Уходят люди. Их не возвратить.

Их тайные миры не возродить.

И каждый раз мне хочется опять

От этой невозвратности кричать.

Евгений Евтушенко, 1961

Предисловие от автора

В 1917 году в мире, особенно в Европе, произошли исторические события, перевернувшие устоявшееся мироустройство.

Произошла революция 1917 года. Восторженный российский народ, еще мало что понимавший, бурлил, крутился, путался, метался. Да и как не метаться!

Меньшевики, большевики, эсеры, кадеты, бундовцы, дашнаки, анархисты, просто воры и бандиты, дезертиры. Да мало ли, кто искал эту революцию. Бежал к ней. Прятался от нее.

Так и наши герои, провинциальные, местечковые юноши, бросились вместо Торы изучать Марксову экономику или Военное дело. Но в те годы волна жизни сама решает, кого утащить в пучину, кого выбросить на берег.

Вот и наши герои — то были вброшены в самый центр революции, то строили новую авиацию, то просто пытались жить.

Но пока ребята вырывались из черты оседлости в русскую жизнь, избавляясь от запретов, мелочных придирок, они хотели личной свободы, поэтому так бездумно и беспечно забросили язык свой, культуру местечек, наставления и вековой опыт раввинов. Но неожиданно стали осознавать, что революция-то — вот она — а что дальше? Впору лишиться рассудка. Удержатся ли от этого наши герои, вы, дорогой читатель, поймете, дочитав до конца эту книгу.

Вперед!

Из жизни военлета и другие истории. 1920-е — 1940-е годы

Глава IОбрывки записок военного инвалида на пенсии

О чем думает и говорит, и снова думает, пожилой мужчина. Проживающий в засоренном и запыленном донельзя Липецке. Что недалеко от Воронежа.

Но это теперь, когда Липецк — кузница металлургии, где много пыли, грязи и постоянного грохота. Что хотите, металл просто так не рождается. Не даром иногда рабочий человек после смены у мартена дома и рюмку поднять не может. Этот металл съедает не только траву да деревья, не только воздух да птиц разных. Съедает он и человека.

А государство наше, кстати, рабочих и крестьян, все требует и требует — подай металл. Родина ждет. Родина тебе и благодарна будет. Как же, как же!!

Я уже полный, можно сказать, старик. И не хвастаюсь, дожил до девятого десятка. У стариков есть этакое, я замечал, старческое. Хвастовство.

Чем мы хвастаемся? Кроме, конечно, возраста. Во-первых, теми подвигами или свершениями, которых никогда и не было. Но, все уже поумирали, поэтому перед молодыми, во дворике, можно и распустить это самое, пух-перо. Мол, как самого Махно громил, или в разведке взял генерала Вермахта очень важных кровей, или вообще, сам этот рассказчик намекал, мол, теперь сказать можно. Можно приврать, что я-то сам из рода барона Врангеля. Или Ротшильда. Только и сейчас об этом глубоко дворянском происхождении лучше молчать. Или о возрасте, да загнуть лет на 10 вперед.

Итак, первое старческое — хвастовство. Второе старческое — дамский пол. Его уж давно нет у деда, а все тянет куда-то. В задымленные дали. Где бегала когда-то Валька, Нинка или Галка — Манька или еще кто. Ноги в цыпках, руки с обкусанными ногтями, губы чуть припухшие. Боже, боже, как желанна эта Валька — Галка, Манька или как. Да вот уже никогда не появится, когда ты бредешь по окраинной улочке к речке. Может она сейчас там, да без рубашки, купается! Увы, нет. Не купается.

И третье, особенное и очень даже свойственное нам, пожилым — воспоминания детства. Особенно, если детство пропахло оладушками, кудахтаньем и петушиным криком, и теплыми руками мамы.

Я даже вывел формулу: «Когда тебе под девяносто, не оборачивайся назад. Обязательно попадешь в воспоминанья».

В общем, пора представиться. Я, подполковник ВВС СССР[1] (а не России) в отставке, ветеран войны на Халхин-Голе, Финляндии. Специальность — летная, владею навыками вождения ТБ-3[2] и стрелка-радиста. Летал истребителем на ЯК-1, ЯК-2, ЯК-3.

Всяко было в моей жизни, но следует добавить — нужно за все благодарить небеса. Особенно нам, летчикам. Мы к ним, небесам, все-таки немного ближе.

Зовут меня Федор Михайлович Запрудный. Имя мое в детстве было простое — для еврейского местечка в Белоруссии. Просто звали меня Файтл. А уже на улице добавили — Файтл-цапля. Думаете, это потому, что длинный, тощий, с носом и все время смотрю вниз, в лужи? Как цапля.

Нет. Я — небольшого роста и смотрю даже не вниз, а вверх, на небо. А «цапля» — за мои «спортивные» достижения. Ибо на улице я дольше всех мог стоять на одной ноге. Прям как цапля. Вот и стал — Файтл-цапля.

Папа мой, Моисей, работал на лесном заводе, а сестры… Ну что сестры. Хихикали, шептались. Гоняли меня — Файтл — сюда, Файтл — туда.

Я про местечко свое забыл совершенно. Побудьте бомбером хоть один вылет — поймете. Но — все по порядку, пока ко мне возвращается мое местечко, мои ребята, мое ученье и мой дом. Иногда все — как в тумане, а вот праздники так ярко высвечиваются в памяти. И снова я становлюсь Файтлом-цаплей.

На пасху меня гоняют по всему дому. Найти и выбросить хамец[3] И Боже сохрани хоть чуть поесть или сохранить хамец дома. Папа и отшлепать может.

А потом эти сестрички — лентяйки заставляют меня помогать им готовить пасхальный стол для седера[4]. Ты смотри, сколько десятков лет прошло, а я не забыл. Не забыл про мацу, про бокалы для вина, не забыл подать и пасхальную тарелку с особыми выемками для мяса, яйца, зелени, для харосета[5] и хрена.

Дальше у меня все мешается и только помню начало кадиша[6], что папа произносит над пасхальным столом (а есть как хочется!)

А потом — трапеза и все хвалят меня — какой помощник!

Странно, но с детства меня тянуло к железкам. И не книги или сапожки я просил у папы. А только или тисочки, или напильник-рашпиль, или молоток, или долото. Папа хмыкал, но приносил. А летом, чтобы не «байстрюковал», неожиданно отдал меня на Кузнечную улицу, к Шлойме-каторге. Шлойме с сыном и работником превращали куски железа в плуги, бороны, оси для телег, ободы, шкворни. Да мало ли во что. И я теперь, в летние дни, уже не болтался с ребятами, играя в лапту или еще какие-нито глупые игры, а важно шагал в кузню Шлойме, где начинался звон-перезвон, стук-перестук. Да, я работаю у самого «каторги». Шлойме отличался вспыльчивым нравом и огромной силой. Поэтому, однажды повздорив с крестьянами, ахнул одного беднягу в ухо и загремел на каторгу. Его сын Лейба, мой дружок, рассказывал, что в Сибири на каторге на спор ели людей. Я однажды с замиранием сердца спросил у Шлойме, правда ли это и каково. Шлойме долго хохотал и сказал:

— Вот придет этот мой проказник Лейба, я выстригу у него на голове полосу. Будет знать, как врать про отца родного. — И шепотом добавил: — А потом мы его съедим.

Сердце падало в пятки, хотя я и понимал — Шлойме шутит.

Я разводил огонь, клал в угли болванку. Сегодня будем делать шкворень.

Кузнечная улица постепенно наполняется шумом и гамом.

Перекликаются бондари, хлопают кожами шорники, гремят ободами колесники. Крики, шутки, подначки. Жизнь.

Вот жена Шлойме несет нам горшки с едой. Пора обедать. Моем руки. Шлойме произносит короткую молитву и все мы набрасываемся на еду.

— Ешьте, ешьте, работнички вы мои, — приговаривает Шлоймова жена. И тут же отвечает соседке: — Знаешь, Фира, лучше съесть двух гусей, чем один раз пойти к доктору. Гуси обойдутся дешевле.

Постепенно я отвыкал от школы и дома руки уже мыл небрежно. Как хорошо было положить на стол темные, трудовые, в ссадинах руки с впитавшейся стальной пылью и видеть, как отец незаметно подмигивает матери. Мол, положи ему побольше, трудовому человеку. Я слышу незнакомые мне имена Маркса или какого-то Троцкого. Но какое мне до них дело. Меня мучает мысль, как сказать папе, что я хочу бросить школу и стать кузнецом, или шорником, или бондарем, или токарем.

Еще не знаю, как все это мне в жизни пригодится.

А пока наступает осень, и я снова иду в школу. В свой хедер. К своей «хевре»[7].

Да, вспомнил, что мне нужно сегодня сделать. Полить цветы. У меня ведь, как у каждого нормального военного в отставке, есть палисадник. А в нем — цветы. И их нужно поливать.