Далее. Ты изменил Родине, так как воспользовался жильем врага белофинна. И ел у них картошку и сало. А сало, да будет тебе, Файтл, известно — пища трефная, в еду у нас, тьфу, у вас, категорически запрещена.
Далее, ты изменил Родине, потому что, когда тебе было у Лейно плохо и тебя знобило, ты не сдержался и просил, чтобы Раю легла и тебя согрела. Тоже мне, Авраам с Агарью.
Что вы думаете, члены малого политбюро, а?
— Расстрелять. С конфискацией, — крикнул кто-то.
— Ах, Лазарь, вечно ты свою натуру показываешь. Бэз конфискации расстреляем. Пусть ремень, сапоги, реглан, кальсоны и летные очки и подшлемник пойдут его сыну.
Всё. Садись пока, попей с нами чаю. Вячеслав, подвинься, видишь, у полковника нет ноги.
На этом месте у меня что-то завертелось, закрутилось и я услышал голос очевидно врача:
— Ну, слава Богу, весь мокрый. Видно, кризис миновал. Рита, принеси кислого морса, только не холодного. А вы, девочки, поменяйте белье и оботрите полковника насухо. Завтра отправим его в Ленинград.
Через неделю самолет доставил меня в Ленинград. В военный госпиталь, где я прошел курс лечения, тренировочный процессе костылями. Приходили ко мне и ребята. Замполит полка приезжал. Привез орден «Красной Звезды» и от души поздравил.
Война, оказывается, окончилась. Правда, ребят, что вернулись с хутора, таскали по особым отделам еще с полгода и потом всех отправили служить на Камчатку и Чукотку. Как там летать. Что осваивать. От кого оборонять Родину — толком никто не понимал.
Мне ребята рассказывали — особенно особистов раздражало, что на хуторе нам дали сало и самогон.
— Вот так, — кричали, — продали Родину за кусок сала.
Правда, нашелся кто-то хитрый в Генштабе и принялся доказывать, что мы все были даже не пленные. Просто, хуторянин помог попавшему в авиакатастрофу экипажу. Да, советскому! И это естественно, ибо Финляндия всегда тяготела к России. Она же — страна рабочих и крестьян. Этот аргумент подействовал. Все получили по медали, а мне — орден Красной Звезды и увольнение из армии.
Финская война закончилась. Мы потеряли 554 самолета. Финны — 139. И еще долго я буду вспоминать нежные, крепкие руки Тинны Лейно, что спасла меня.
Как же верна пословица — ты не знаешь, от какой большой беды спасла тебя маленькая беда, с тобой сейчас случившаяся.
То есть, был бы я в армии, обязательно попал бы в списки 1941 года. Года полного уничтожения руководства ВВС РККА собственным Наркоматом Обороны. Вот ведь как бывает перед огромной войной.
До сих пор мы, дураки, гадаем, кто же это мог додуматься, всех молодых генералов ВВС уничтожить в начале 1941 года. А ответ-то простой. Да сам Хозяин, кто же еще!
Глава XIВозвращение
«Но жизнь как раз, когда кажется, что все идет хорошо, любит сделать неожиданный поворот».
Меня ждут. Меня, правда, тревожило, что Надя на мои телеграммы не отвечала. Я послал телеграмму Палычу. Получил ответ непонятный, но немного успокаивающий. Палыч писал: «Не волнуйся домом порядке я присягал верности рабочим крестьянам».
Из телеграммы я сделал вывод: Палыч пьет, но мой дом посещает.
Мысли я гнал прочь. Вернее, и мыслей особых не было. Кому нужна библиотекарша. Правда, очень милая. Да мне! Мне она нужна. Поэтому в поезде я все время стоял в тамбуре, курил. Ни о чем и не думал. К костылям начал привыкать. Просто знал — в доме моем ждет меня мой журавель. А пословицу: лучше синица в руки, чем журавель в небе, я не вспоминал. Так как мой журавель у меня не в небе, а совсем рядом. В руках, можно сказать.
Приезд мой был под осень. И дым от паровоза ложился на платформу липецкого вокзала. Блестели от дождя доски перрона. Вот сейчас я ее увижу. Мою любовь. Мое счастье.
Но увидел Палыча. Он шел, чуть прихрамывая, совершенно трезвый. И выбритый аж до синевы.
Конечно, нечего лукавить, будто я ничего не чувствовал. Я понимал — с Надей что-то случилось. Но что, если как говорит Палыч, она жива и здорова. Правда, немного повредилась в мозгах, но это у каждого из нас уже давно, это самое повреждение.
Мы подъехали к дому и Палыч попросил меня присесть на скамейку. Перекурить.
— Ты, Федор Михалыч, особо не кипешуй. С Надькой твоей вот что получилось. К ней стали наведывать эти, ну которые нас берегут, ну энкаведе в общем. Чего-то с ней беседовали, беседовали, а потом она ко мне прибегаеть и все рассказывает. Мол, требуют, чтобы она на тебя доказала. Ты, вроде, немцами подкупленный, да у финнов был, а она честная советская жена, этого терпеть не могет. И должна рассказывать, все как есть. А коли она откажется, то оне ее заарестуют, а там уж скажет все, чего и в помине не было. И Герману, сыну, хорошо не будет. Вот она и решилася. Мне сказала, я могу и не выдержать, поэтому лучше, если меня не будет. Моему Цапле скажи, что может и найдем еще друг друга, но в одном он должен быть уверен — никогда у меня больше не будет мужчин. И любви. Любовь одна — и это он, Цапля. И, конечно, Герман, наш сын.
Утром за ей пришли, а птичка — тю-тю.
Уж оне орали, да ругались и меня в понятые взяли, чтобы я видел, сколько у вас серебра да золота.
Я весь обыск с Машкой, вашей соседкой, просидел. Да вот только мы с ней ничево золотого не видали. Видно, плохо смотрели.
Тут Палыч усмехнулся и сказал:
— Ну чё, пойдем в хату, что ли. Я еще ничего у тебя не прибирал.
В хату вошли. Разгром был полнейший. А когда разгром в доме, то абсолютно нет никакого желания что-либо делать. Но делать ничего не надо. Палыч достал «Московской», сала, хлеб, лук. Как смеялись всегда надо мной в эскадрилье — все кошерное, Цапля.
Вторую бутылку я допивал уже один. Палыч заснул на кушетке, а я допил — и провалился. Исчез. Меня нигде не было. И никогда.
Проснулся уже один. Тускло горела лампочка, почему-то без абажура. Что, Надя и абажур увезла? Какая-то женщина убирала все в доме. Складывала книги. Мои записи, отчеты, конспекты, блокноты. Ботиночки, чулки и курточки Германа, из которых он давно уже вырос. Стол был убран и даже пятно от сала затерто. Кто же убирает? — пытался я сообразить. Но когда приподнял голову, то понял — я в штопоре. Все бешено крутится, комната, лампочка, приемник, шарфик Нади.
Беседа с Палычем как сквозь туман оставила в памяти отдельные фразы. Запомнился его осторожный шепоток:
— Ты, Федор, веди себя, как обычно, а Надька просила наказать, чтобы чердак смотрел.
Но сейчас я ничего смотреть не мог. Ах, как мне было плохо. И дождь на улице не прекращался. Все развезло. Я даже не знал, что меня уже сутки ждут в Центре. Адом мой напоминал мертвецкую. Где никто уже не живет. И где нет счастья совершенно.
Сутки прошли. Я доложил всю Халхингольскую эпопею. И финскую. И о Смушкевиче. И о Жукове. И о Штерне. Мол с таким руководством и воевать хочется. Обратил внимание и на наши провалы. Вечером в штабе Батя собрал всех командиров. Отметил мой орден — его, конечно, опустили в стакан с водкой. Нет, мелькало у меня, я сопьюсь.
На следующий день был расширенный липецкий партактив, где я должен делать доклад об этом конфликте. Упомянул и о Финляндии. Хотя наши политинформаторы просили о финнах особо не рассказывать. Новый орден победно сверкал на левой стороне гимнастерки. Все было, как обычно, будто и не было никакой жены у меня. Ни обыска.
Договорились, что соседка Маша будет готовить мне что-нибудь немудреное. И за чистотой приглядывать.
Вот так и стали жить, как будто и не было Нади! И любви! И страха!
Никто не знал, как я проводил вечера. А я занавешивал окна, запирал двери и поднимался на чердак. И проводил детальный, серьезный обыск чердака. Не могло быть, чтобы Надя мне ничего не оставила. Пересмотрев, вскрыв и переложив весь чердак, я впал в отчаяние. Неприятие, боль, раздражение охватывали меня.
Все разрешилось, как в сказке, неожиданно. Просто я, измазанный пылью, покрытый паутиной и засохшим голубиным пометом, облокотился на кирпичную трубу. И один из кирпичей кладки вдруг поехал. Я опустил руку в темное отверстие и достал перевязанную небольшую коробку. После этого верно около часа сидел у этой трубы.
— Надя, Надя. Я нашел тебя, — шептал я. — Поверь, мы снова будем вместе. Не может так случиться, что Журавель будет в небе, а Цапля, хоть и хромая — бродить по болотам. Не может такого быть!
Я еще раз осмотрел занавески, окна, хороши ли запоры на двери и сел за стол. В коробке было обручальное кольцо, которое я подарил Наде.
Из роддома — браслет с клеенкой, на которой написано: 1923, 12 марта, 10.50. Мальчик. Мать — Надежда Журавель. Роддом № 1, гор. Липецк».
Была уже засохшая помада, фотографии пожелтевшие и два конверта. Один с надписью: Федору Михайловичу Запрудному. В нем лежала одна страница. И второй конверт, адресованный Цапле. С него я и начал.
«Дорогой мой. Это мое первое и последнее письмо, родной. Я стараюсь в этом письме излить всю нежность, что меня переполняет. И всю любовь. Поэтому уж потерпи меня. Правда, мы любили друг друга. И любим. Я знаю, что любима. Это делает меня сильной. Еще я и горда — какой у меня нежный, ласковый, добрый и умный муж — мой Цапля.
Но сейчас я хочу рассказать тебе про себя. Сделать то, что всегда порывалась, да Цапля не давалась. Ты не хотел слушать ничего, что до тебя со мной происходило. И этим я тоже горжусь. Ты был настоящим мужчиной, который не гундит о том, сколько, когда и как у женщины было. И ты мне запретил, помнишь, рассказывать про отца нашего Терки. Какое счастье, что он начал учиться в Сталинградской летной школе. Все же подальше от нашего несчастного Липецка.
Так вот, послушай, что происходило с нами, Липецкими девчонками, в 1922–23 годах, когда кругом было голодно, все боролись со всеми, а нам было по 18 лет. И красивые мы были, хоть куда.
В общем, появилась немецкая школа. Секретная, о которой все знали.