Испужались подружки, пошли к князю Удалу. Так мол и так, неладное с Тамарой творится, надо меры предпринять. Князь чичас к ней, дочка единственная, нельзя без внимания оставлять.
– Что ж, – говорит, – дите… Я мужчина, человек старый, слов настоящих не знаю. Кабы твоя мать покойная была жива, она бы тебя в минуту разговорила. Однако не тужи, достаток у нас, слава тебе господи, не малый, девичьи слезы вода. Надо себя в порядке содержать, а не то, чтобы по ночам неизвестные голоса слушать.
У Тамары, однако, характер твердый, грузинский.
– Я, папаша, резоны ваши понимаю. Совсем я от хозяйства отбилась, вас, старика, без попечения оставляю. Не могу с собой совладать… Пойду в монастырь, а то как бы чего не вышло. Девушка я, сам знаешь, горячая… Лучше вы меня и не отговаривайте.
Три дня хмурился князь, весь ковер протоптал шагавши, – сына б приструнил, на милую дочку рука не подымается. Пускай, думает, идет. В монастыре хочь честь свою княжескую по крайности соблюдет, Бога за меня помолит… Поперек судьбы сам царь не пойдет.
Снарядил он ее богато, дары в монастырь на десяти верблюдах вперед послал. Дочку в горную обитель сам под конвоем предоставил, чтоб головорезы-чеченцы, не приведи бог, в горы ее в плен не угнали. Народ аховый, наживы своей не упустят.
Живет это она в келейке своей месяц-другой тихо, скромно, лучше и быть нельзя. На рассвете утренняя заря, – по-грузински Аврора, – в окошко вплывает, белую стенку над изголовьем румянит. Чинар сбоку шумит, светские мысли отгоняет; пташки повадились крошки клевать. Горы вдали будто мелким сахаром посыпаны, снеговая прохлада от них идет, – в жару самое от них удовольствие. Знай одно: службы не пропускай, об остальном не твоя забота. Чистота, пища легкая, ясные мысли облаками плывут, пей себе чай с просфоркой, будто ангел бестелесный, смотри на горы, ручки сложимши, – боле и ничего.
Однако от черта и монастырь не крепость. Прознал он, само собой, что княжну Тамару в подоблачный монастырь укрыли, ан доступу ему туда нету, – сторож, отставной солдат, по ночам с молитвой ограду обходит. Княжна воску белей все молится да поклоны кладет, – в церкви ли, в келье ли своей глаз не подымает, об земном и не вспомнит.
Изловчился черт, стал ей с вечерним прохладным ветром шепоты свои да поклоны посылать…
– Очнись, княжна… От себя никуда не уйдешь. Ты месяца краше, миндаль-цвет перед тобой будто полынь-трава, – ужель красота в подземелье вянуть должна? Который месяц по тебе сохну, и все без последствий. Все свои дела через тебя забросил, должна ты меня на путь окончательно наставить, а то так закручу, что чертям тошно станет. Себя, девушка, спасаешь, а другого губишь, – это что ж такое выходит?
Стревожилась тут Тамара окончательно. На то ль она в подоблачный монастырь шла, чтоб невесть от кого такие слова слушать… Однако же и ее зацепило. Ева, братцы, тоже, может, по такому случаю погибель свою приняла.
Зажгла она восковую свечу, поклоны стала класть, душой воспарила, а ухом все прислушивается, не будет ли еще чего. А ветер скрозь решетку в темные глаза дышит, гордую грудь целует, – никуда ты от него не укроешься. Куст-барбарис за окном ласково об стенку скребется, звезды любовную подсказку насылают, фонтан монастырский звенит-уговаривает, ночной соловей сладкое кружево вьет… Со всех сторон ее черт оплел, – хочь молись, хочь не молись.
Видит черт, что полдела сделано, а далее окончательно затормозило. Не юнкер он какой, в самом деле, чтоб по ветру с девушкой перешептываться да во сне ей являться, об любви своей докладывать. Тоже и он гордость свою имел.
Пустился он, песья голова, на хитрости. Штоф кизлярки украл да отставному солдату, сторожу, который обитель в ночное время с молитвой обходил, – и подсунул. А ночь, милые мои, прохладная была, кавказские ночи известные. Отставному солдату, хочь он и при монастыре состоит, тоже выпить хочется, – не святой. Хлебнул он с устатку, намаялся которую ночь-то ходивши, хлебнул в другой, согрелся, – в кизлярке этой градусов, поди, с пятьдесят было, – к стенке притулился, да и захрапел, как жук в соломе. Слабосильный старичок был, да и от вина отвыкши.
Черту только того и надо. Без обходной молитвы ему чего ж бояться. В трубу втиснулся, к княжне в келью проник, об паркетный пол вдарился и таким красавцем-ухарем объявился, что против него и покойный Синодальный князь ничего не стоил.
Княжна Тамара так ручками и всплеснула – удивляется:
– Кто вы такой есть и почему в неположенное время в келью мою тайно проникли? У нас этого не полагается.
Тут ей нечистый все как и есть и выложил.
– Я, – говорит, – тебе в сонном видении неоднократно являлся… Я тебе по ночному ветру чувства свои объяснял. Ты, девушка, однако, не сумневайся. Я не из простых чертей, а вроде как разжалованный херувим. Потому за гордость свою и поступки наказание понес. Однако как я теперь в тебя без памяти влюбившись, – все поведение свое переменю, добрей тихого младенца стану, только бы на красоту твою беспрерывно любоваться. Тоже и мне пожить по-человечески хочется, – со скуки одинокой давно бы удавился, да черти смерти не подвержены… Сжалься, княжна, я тебя во как возвеличу, по всему Кавказу слава трубой пройдет.
Принахмурила Тамара гордые брови, сердце у нее мотыльком бьется, ан доверия полного нету.
– Сгинь, говорит, сатана, прахом рассыпься! Почему я тебе доверять должна, ежели вся ваша порода на лжи стоит, ложью сповита? Сызмальства я приучена чертей гнушаться, один от вас грех и погибельная отрава. Чем ты, пес, других лучше?.. Скройся с моих прекрасных глаз, не то в набат ударю, весь монастырь всполошу.
Побагровел черт, оченно ему обидно стало, – за всю жизнь в первый раз на хорошую линию стал, а ему никакого доверия. Однако голос свой до тихой покорности умаслил и полную княжне присягу по всей форме принес:
– Клянусь своим страстным позором и твоим чернооким взором, клянусь Арарат-горой и твоей роскошной чадрой, что от всей своей дикой подлости дочиста отрекаюсь, буду жить честно, в эфирах с тобой купаться будем, и все твои капризы сполнять обещаюсь даже до невозможности…
Ахнула тут Тамара, видит, дело всурьез пошло, – самого главного кавказского черта, шутка ли сказать, приручила.
Разожгло ее наскрозь, – в восемнадцать, братцы мои, лет печаль-горе, как майский дождь, недолго держится. Раскрыла она свои белые плечики, смуглые губки бесу подставляет, – и в тую же минуту, – хлоп! С ног долой, брякнулась на ковер, аж келья задрожала. Разрыв сердца по всей форме, – будто огненное жало скрозь грудь прошло.
Закружился бес, копытом в печь вдарил, пол-угла отшиб. Вот тебе и попировал!.. Однако ж дела не поправишь. Душу из княжны скорым манером вынул да к окну, – решетку железную, будто платок носовой, в клочки разорвал. Да не тут-то было. Навстречу ему с надворной стороны княжны Тамары ангел-хранитель тут как тут. Так соколом и налетел:
– По какому такому праву ты, окаянный, сюда попал, почему душу ейную тащишь?
– По такому праву, что княжна со мной по своей воле обручилась. А ты где раньше был? Крепость сдалась, что ж ты не в свое дело суешься?
– Нипочем, – отвечает ангел-хранитель, – не сдалась. Она, Тамара, как птенчик глупый, за поступки свои не отвечает. Я за нее ответ держу!.. А с тобой разговор короткий…
Да как хватит его справа налево огненным мечом наотмашь, так во всю щеку шрам ему и сделал… Локтем отпихнул черта и воспарил с Тамариной светлой душой в кавказскую поднебесную высь.
Очнулся черт. Щека горит, смола в печенке клокочет… Двинул в сердцах отставного солдата, что под руку подвернулся, вдоль спины, так что с той поры на карачках солдат до конца жизни и ходил.
Взмыл к тучам и прочь с Кавказа навсегда отлетел, только молоньи хвостом за ним, будто фейерверк, сиганули…
В Персию, говорят, переселился, потому там народ более легкий, да и девушки не хуже грузинских. Может, и взаправду остепенился, какую хорошую за себя взял, ремесло свое подлое оставил и в люди в свое удовольствие вышел. Кто их там, чертей, разберет, братцы…
С колокольчиком
Папашу моего в нашем округе кажный козел знает: лабаз у него на выгоне, супротив больницы, первеющий на селе. Крыша с накатцем, гремучего железа. В бочке кот сибирский на пшене преет, – чистая попадья. Чуть праздник, – в хороводе королевича вертят, – беспременно все у нас рожки да подсолнухи берут.
По делам прилучится куда папаше смотаться, не то чтобы в телеге об грядку зад бил, мыша пузастого кнутовищем настегивал, – выезжал пофорсистее нашего батальонного. Таратаечка лаковая, передок расписной, – дуга в елочках, серый конек – вдоль спины желобок, хвост двухаршинный, селезенка с пружиной… Сиди да держись, чтобы армяк из-под облучка не ушел… Кати, поерзывай да вожжи подергивай. Колокольчик под дугой, будто голубь пьяненький, так и зайдется. С амбицией папаша ездил, не то чтобы как…
Покатил он как-то в уездный город соль-сахар закупать. Пыль пылит, колесо шипит, колокольчик захлебывается. Только в городок вплыл, ан тут на первом повороте у исправникова дома и заколодило. Ставни настежь, новый исправник, – бобровые подусники, глаза пупками, – до половины в окно высунулся, гремит-кричит:
– Стой! Язви твою душу… Аль ты, мужицкое твое гузно, не слышал, что я простого звания людям форменно воспретил по городу с колокольчиками раскатывать? Подвернуть ему струмент!.. На первый раз прощаю, на второй – самого в оглобли запрягу…
Выскочил тут стражник, холуйская косточка, колокольчик за язычок к кольцу привертел, – смолкла пташка. Обидно стало родителю, аж коня на задние ноги посадил. Да что тут скажешь: поев крапивки, поскреби в загривке… Маленький начальник страшней сатаны. Повернул он с досады таратайку, ну ее, соль-сахар, к темной матери, – взгрел коня, вынесся за околицу… Скажи на милость! Что ж, папаша мой, Губарев, патенту за лабаз не платит, пар у него свинячий заместо души, зад у него липовый, что ли, чтобы он не смел по городу с легким колокольчиком проехать? Чай, и в Питере закону такого нету, – хочь соборный колокол к дуге подвяжи, ежели капитал тебе дозволяет…