Пишет коротко и ясно: «Живу, друг Федор, по-царски. Служу у архитектора Чепцова по чертежной части, сто двадцать пять целковых охватываю. Приезжай, черт, погостить. Стыдно даже – русский человек Москвы не видал. Мать и сестра просят. Заочно тебя в ангелы произвел, смотри – не подведи…»
Это точно – не пью я, не курю, в карты дальше подкидных дураков не развертывался и к женщинам, как выше указано, хладнокровен… Чем не ангел?
Словом, взмыло меня, жаворонком сорвался с причала. Счеты локтем отодвинул, пошел в Личный состав, доложился: так и так, по домашним обстоятельствам прошу на две недели отпуск, без сохранения содержания, с выпиской мне в Москву и обратно присвоенного мне по должности билета 2-го класса. К концу занятий все было готово. Не успел мне Циммерман палку в колеса вставить, рот раскрыл, а я общий поклон – и к двери.
Вечером к Николаевскому вокзалу подъехал, – мгла, мокрый снежок, навозная каша, под штиблет снизу ветер пробирается… Разыскал свой вагон, залег на верхнюю полку падишахом…
Утром проснулся: пейзаж! В стеклах небесный василек, белая тучка над телеграфными проводами висит, вокруг веселая пестрядь, грузные рекламы на столбах, вокзалы шатрами, вдали горит позолота… лязг телег, ширина, солнце. Скатился я мячиком, визави своего на верхней полке бужу: «Вставайте, что ли, к Москве подъезжаем!»
А он лохматую грузинскую голову свесил, осовелыми глазами по вагону повел и под технологической тужуркой перстами скребет:
– Большинство спит!
Должно быть, социал-демократ был. Я портплед кое-как свалял, продрался сквозь вокзальную гущу, на площадь вышел.
– Господи, твоя воля… Да ведь это я домой приехал!
Вахлак-извозчик меня по дороге насмешил. Я во все глаза смотрю, словно давнюю детскую книжку с картинками нашел, вспоминаю страницу за страницей, а он с разговорами пристает. К кому еду? Да кто такой?
– Англичанин я, – говорю. – По-русски не понимаю.
Старик обиделся, шею в ворот втянул, как черепаха, и замолчал. Потом повернулся, из-под своего бурого цилиндра с пряжкой на меня покосился и пробурчал:
– Чего зря врать-то… Англичанин… У англичанина, брат, лицо вумственное.
Подымались в гору, спускались. Никогда б я в этих, одна в другую впадающих, кривоколенных улочках не разобрался… Лабиринт! А дома! То дом как дом, а рядом комод, на комоде терем с пузатыми бутылками, на тереме гауптвахта. Точно царь Ирод в пьяном виде заказывал… И влипшие среди толстых солидных стен пестрые домовые церковки, и зацветающая черемуха над уездными палисадниками, и разношерстный люд, неторопливый, румяный, ни кокард, ни петличек, а по обличью сразу узнаешь, кто какого сорта, кто чем занимается…
Это тебе не Загородный проспект… А солнце! А ветерок!
Сивцев Вражек… Я по названью думал – закоулок какой-нибудь, избушки на курьих ножках, а улица – хоть к Невскому пристегни. Болдырев мой жил пресолидно. Дом пятиэтажным слоном, подъезд – хоть баню в нем устраивай. Швейцар вроде генерала Скобелева, с приездом меня поздравил и отправил с портпледом в подъемной шкатулке на пятый этаж, под небеса.
Подъезжаю – дверь настежь. Васька мой – усы, как у брандмайора, отросли, – к чесучовой рубашке меня притиснул, облобызал. За ним в дверях сестра его… Олимпиада Иннокентьевна. Познакомился…
Повели в столовую к мамаше их, сидит за самоваром вся в лиловом, в черной наколочке, щечки добрые, носик добрый, глаза добрые. Короче сказать, как я, в Москву въехавши, сразу ощутил, что домой вернулся, хоть никогда и во сне я Москвы не видал, так и мамаша эта сразу мне родной стала.
А об Олимпиаде Иннокентьевне речь особая. Надо паузу сделать…
Не люблю я женщин, действительно… В Житомире много случаев было: и хохлушки, и польки, и чистокровные русские. По всем бульварам, по всей реке «шу-шу, шу-шу», сегодня с батальонным адъютантом, завтра с семинаристом, послезавтра с ветеринарным студентом, благо у него воротник литого серебра под драгуна. Уж такого непостоянства женского, как у нас в Житомире, и в Венеции не найдешь (предполагаю, ибо в самой Венеции не довелось быть).
Петербургские, по совокупности климатических условий, может быть, и постояннее. Но игры никакой, одна практичность. На Службе сборов ошибку в накладной поможешь соседке найти, сейчас же она к тебе, как раковина к кораблю, приклеится, внизу в буфете в кандидаты тебя произведут и на законный союз во всех этажах намекают.
Были, правда, у меня кой-какие и приватные питерские знакомства. Четыре сестры со вдовствующей мамашей интендантского происхождения, у Пяти Углов небо коптили. Одна грусть. Мамаша спать уйдет и мне безбоязненно дочек подкинет, – знает, что умный человек зря в капкан головой не полезет. Старшая треска треской, Пшебышевским все козыряла, – по-моему, он и не гений, а просто Заратустра из почтово-телеграфных ницшеанцев…
Вторая пухла и малокровна, вроде диванной подушки: торчит в углу и ждет, кто на нее облокотится. Третья, упаси бог… В итальянского шофера в Генуе влюбилась, какую-то с ним идейную беспроволочную любовь крутила, а в дневниках такое про него писала, что я и читать отказался. Меньшая… Даром что подлеток, всех знакомых мужчин по рубрикам разнесла, по пятибалльной системе отметки им вывела и качества все прописала. Про меня выражалась двойственно: «Кисляй Кисляевич, глаза и рост ничего, зачислен в резерв, во вторую линию. Тройка с минусом…» Сама-то… Килька в обмороке, уксус пятнадцатилетний, туда же.
Как перейти теперь к Олимпиаде Иннокентьевне? Господи, благослови! Простота-то какая, лучезарность, плавность лебединая, сероглазое мое золото, – вишь, чуть стихами не заговорил. Про дурное-то слов много найдешь, а пойди-ка опиши хрусталь…
Еще в передней я понял, чуть только она на меня глазами повела: вот она, моя Москва, в женском образе и подобии, румяная моя судьба, с которой и бороться не стоит. И пробовать не стал: внутренне руки вверх поднял, хотя наружно и держал себя на строгой уздечке, памятуя, что какой я ей, увалень, партнер?..
Влип сразу. Предрасположение у меня, так сказать, литературное давно было… Ольгу Татьяне всегда предпочитал и Онегина по этой причине большим ротозеем считал. По местожительству пусть Татьяна хоть в С.-Петербурге, хоть где угодно холодное свое гнездо вьет, а уж Ольга в Москве, как жемчуг в футляре, как раз на своем месте. Взглянул на московский золотисто-голубой пейзаж, на уют их ленивый и теплый, на походку ее и на брови и сразу это понял…
И вот с первого часа, как приехал, все свое расписание переменил: Румянцевский музей, подъем на Ивана Великого, Кремль да окрестности, «Синюю птицу» у художественников – все отложил. Куда моя Ольга-Олимпиада, туда и я, как зонтик, на кисти подвешенный. И изучал Москву применительно к тому, куда звонкие каблучки поворачивали.
А поворачивали они… Разве знает голубь в небе, куда ему запричудится плыть через минуту? Вернется с уроков, узкой перчаткой меня по руке хлопнет (перчатки, ей-богу, словно плечико грудного младенца благоухали) и угонит за собой на буксире… И только на втором-третьем перекрестке с хохотом начнем разбираться: куда нас, собственно, вольные ноги несут…
То душегрейку себе дымно-малинового бархата с хорьковой оторочкой отправится по верхним пассажам выбирать, а я решать должен: к лицу ли цвет, хороша ли парча на подкладке… Примерит, – Василиса Мелентьевна, – на душегрейку и не глядишь, что ни наденет, все собой украсит… То отправимся на Трубу карликовых попугаев-неразлучников в подарок племяннице покупать, и опять я консультантом по попугайской красоте. Не знал я до того, что взрослый таксировщик местного сообщения подчас счастливей приготовишки может быть… То в Третьяковку забежим, – за реку сквозь уездное Замоскворечье нырнем, – и начерно обойдем плечо к плечу любимые картины, дальше да дальше – словно знаем, что не раз еще к ним вернемся. А оттуда в случайную пивнушку: Олимпиада Иннокентьевна на шутовской плакат удивленно уставится, пьет свою «Фиалку», лимонад был такой (настой жженого сахару с пачулями), а я трехгорное пиво потягиваю, ракам задумчиво клешни обламываю, с голубого окна глаз не спускаю и думаю: «Господи! Ужели до отъезда всего лишь три дня осталось?!»
Мамаша ничего, не вмешивалась. Даже по-своему положение мне мое при дочери объяснила. «Липа у меня такая, и пес к ней, какой ни попадись, льнет, и кошки ее на всей лестнице обожают, а уж про людей не говорю. Кто к нам ни завернет, уж непременно к ней флигель-адъютантом приклеится. Воробьи даже, поверишь ли, по утрам к ней с балкона в комнату залетают. Хоть и моя дочь, а уж скажу по совести: клад-девушка».
А Липа из другой комнаты смеется, чашками звенит:
– Слыхали? Клад-девушка! Вот только открыть некому…
Так у меня язык к небу и прилип… Молчи, Федор, молчи. Нужен ты ей, как муха в чае. На кого, микроб, глаза подымаешь?..
В предпоследний вечер, мрачный, как «Остров смерти», шагал я по болдыревской гостиной. Олимпиада Иннокентьевна в столовой чай разливала. Дядя ее пришел, брат мамаши, мастодонт в купеческом сюртуке, на голове седой бобрик, бородка веером, потел, чай с блюдечка всасывал и молчал. Перстами поиграет, глаза строгие гвозди, – солиднейшая орясина. Сидел, потел, вздохнет и опять к своему блюдцу припадет.
Человек навек уезжает, а он тут, как насос, хлюпает… Шагал я по гостиной и со злости обстановку критиковал. Само собой, я не профессор домашней эстетики и до этого вечера даже и не покосился, что у них там по углам наворочено, однако в злости человек легко в критиканство впадает.
Кресла, например… от прежнего купеческого великолепия остались… жабы красного дерева, ни тебе пропорции, ни тебе удобства, – сиденье, как у выездного барского кучера, когда на нем 18 армяков для стиля намотано… Спинка у дивана покатым катком, голову прислонишь, как к могильной плите… Портьеры – шаману сибирскому шубу из такой бы портьеры сшить. Доволен бы остался! А на золоченом пупыристом столике уж совсем африканско-московская штучка… Мамашин вкус. Наполеон гипсовый над кремлевской стеной ручки сложил, штепсель ежели в него сзади вставить, глаза красным пламенем, как у вурдалака, нальются, над кремлевской стеной за матовым стеклом пожарчик розовый вспыхивает. И под сие сооружение мамаша еще граммофон обычно заводит: «Шумел-гудел пожар московский, дым расстилался над землей…» Тьфу!