Избранная проза — страница 84 из 86

* * *

А время летит. Не успели обои в столовой сменить, как ей шестнадцать стукнуло.

Говорю ей как-то в тихую минуту:

– Что ж, Люба, мечты наши старые? Уставать стал, как самовар несменяемый который год киплю. Мечтал с тобой, помнишь, ферму миниатюрную под Тулузой присмотреть… Переехали бы втроем с теткой – райские цветы разводить. Во Франции на цветы спрос, как на картошку. И лирика и польза… Угомонилась бы ты, в зеленую жизнь бы вошла. А там какие-нибудь скорострельные агрономические курсы окончишь, хозяйство бы свое чудесно вела… Что ж, Люба, так уж точку и ставить ради прыжков твоих резиновых? Я ж понимаю, другие ради хлеба завтрашнего ноги себе выламывают, а тебе-то зачем?..

Встала она на носок, вокруг себя трижды спираль обвернула, на пол воздушным шаром осела, – головка, как факирская кобра, покачивается, – и прошипела:

– Коров доить? Мне?! Бубе Птифру?.. Комик вы, дядя…

И журнальчик какой-то паршивенький из-за пазушки вынула, мне протягивает. Сняли ее там, видите ли… На пензенском вечере за пластику она почетное звание получила: королевой пензенского землячества избрали. Шутка ли: карьера какая…

Ну, понял я окончательно: кто этого яда хлебнул, какая уж там ферма. Пусть сам баб-эль-мандебский раджа белых слонов пришлет – и то не поедет.

С той поры и не заикаюсь. А то, не дай бог, и жена за ней, в пачки нарядившись, начнет паркет натирать. Ничего. Придет мое время… Вот когда тебя балетная поденщина подшибет, когда из пензенских королев в сто двадцать девятый мюзик-холльный сорт попадешь, тогда о дяде и вспомнишь…

Басня-то «Стрекоза и Муравей» недаром написана. Только дядя-то, пожалуй, помягче муравья окажется, когда к нему взамен Бубы Птифру – родная племянница Люба Глушкова соблаговолит личико свое повернуть…

У моря

На пляже, в залихватски небрежных позах, лежат курортные наяды. Огромные попугайские зонты сливаются с полосатыми палатками; палатки – с шезлонгами; шезлонги – со штанами наяд…

Близорукий человек, попав в эту цветистую кашу, легко может сесть вместо кресла на свою жену или, боже сохрани, на чужую… Но как-то все разбираются. Каждая душа находит свое место под своим зонтом. Сидят тесными кружками в тени, как песок струится легкая беседа, глаза обжигают глаза, блестят натертые кокосовым маслом руки и плечи.

Даже неблизорукий человек не разберет: кто тут авантюрист, кто святой, кто мулат, кто белый, кто Антиной, кто Венера… Зачем вдаваться на пляже в такие подробности? Флиртуют, болтают, разрезают волны сильными взмахами рук, – да будет легка им жизнь…

Между взрослыми ползают и барахтаются смуглые человеческие детеныши. Тащат в воду купаться упирающихся мохнатых собачек, – детеныши могут купаться сорок раз подряд, пока уши не станут зелеными, а губы лиловыми…

Мохнатые собачки знают, что это негигиенично, – но как от этого несчастья избавиться, когда маленький человечек тащит тебя за компанию, головой книзу, в море? Кусаться запрещено, лаять под мышкой неудобно, а удрать из воды невозможно, потому что за каждую лапу тебя держат две детских руки.

Но, в общем, хорошо на пляже… Весь божий мир – огромный салон. Васильковый потолок отделан белоснежным карнизом облаков; ветер галантно обвевает прохладным веером спины; посреди средиземной ванны сонно покачивается эшафот – плот для прыгунов-пловцов; по пляжу цвета чайной розы развозят на двуколке мороженое – райскую пищу для детей до шестидесятилетнего возраста…

Если ты маленький, можешь упросить маму, чтобы позволила тебе покататься на покорном ослике: так чудесно хлопать босыми пятками по гулким бокам, так вкусно скрипит красное кожаное седло… Если ты большой – иди в казино, роскошную коробку из полусантиметрового бетона, – дуй аперитив, рассматривай, повернувшись спиной к морю, наядам и солнцу, родимое пятно на собственном бедре и воображай себя Оскаром Уайльдом… Хорошо, в общем, на пляже…

А в дюнах за бугром – другой век. Может быть, бронзовый, может быть, железный, может быть, волосато-орангутангский. Перед походными скворешницами на колесах сидят кирпичные тощие люди, обросшие бурым войлоком. Вместо костюмов – пояса стыдливости шириной в почтовую марку. Ветер раздувает на головах выцветшую паклю. Выцветшие глаза, выцветшие ресницы… Сидят и молча преют…

По временам то один, то другой вскакивает, проделывает какие-то эвритмическо-шаманские пассы, – ноги циркулем, руки косыми граблями в воздухе, пальцы как пляшущие фурии… И опять замирает. В котелке на треножнике клокочет какое-то вегетарианское варево: быть может, рагу из сосновных шишек, быть может, суп из водорослей. Ни смеха, ни улыбок, ни веселого слова. Преть надо молча, созерцательно, принципиально и по системе.

Одна из фигур – тощая коза, отдаленно похожая на вымоченную в уксусе старую деву, – подошла к морю. Зачерпнула ладонью воды, полила себе на затылок. Изогнула коричневую кисть вбок, повернула ее египетским жестом вокруг оси и отошла в дюны. Это она купалась. Выцветший дылдообразный блондин, весь состоящий из ключиц, лопаток и сухожилий, торжественно распростер девушку на песке, склонился над нею. Усыплять он ее будет, что ли, или скальпировать? Вытянул ей руку, промассировал мелкими щипками, потом другую руку… Потом стал перебирать ей пальцы на ногах, будто играл на арфе… И деловито отошел в сторону, как лунатик, исполнивший свой долг.

Над косогором вверху проходят люди – двадцатого века. Осторожно косятся сквозь сосновые лапы и с почтительным недоумением шепчут:

– Нудисты…

– Культ тела. Они переутомлены городом и возвращаются к природе…

– О, о! Скажите пожалуйста!

Какой, однако, тусклый «культ тела»… Почему эти коричневые макароны, принципиально высушенные и пересушенные на солнце, называются «культом тела»? Почему тряпочка-перемычка, скрывающая последнюю наготу, объединяет этих скучных чудаков в какую-то нудную, скопческую секту? Что понимают в природе эти эвритмические робинзоны, созерцающие муравьев на большом пальце собственной ноги?.. Почему нужно скопом проводить лето вместе вокруг котелка с кипящей овсянкой, – без смеха, без песен, без вина, без беспечной радости легкого бродяги на легкой земле?..

Ветер насмешливо шуршит в вереске, веселые сороки стрекочут в дремучем можжевельнике, веселое море сквозит сквозь сосны… Белобрысый дылда растягивается на песке, вбирает в себя и без того вогнутый живот и медленно, с лицом пророка Исаии, массирует его грубой шерстяной перчаткой.

Мир праху твоему, волосатый бухгалтер, несущий миру новую двухсантимную бесштанную идею!

«Илья Муромец»

Душок над стойкой стоял густой и сложный: нудно пахли в июльской духоте распластанные на тарелках кильки; рыжие пирожки излучали аромат прогорклого тюленьего жира; кислая капуста вплеталась в копченый колбасный душок; слоеные пирожные, по-русски крупные и густо засыпанные пудрой, приторно благоухали рядом с горкой котлет, щекотавших ноздри выпивающих и закусывающих гостей добротным запахом пережаренных сухарей. Над всеми запахами царило алкогольное амбре, словно чудом перенесенное в Париж из какого-нибудь старого извозчичьего петербургского трактира с Коломенской улицы… Лекарственное дыхание зубровки, крепкий с водочной кислинкой аромат белой головки, шершавый запах перцовки, горьковато-терпкий букет померанцевой, – и как фундамент над всеми спиртуозами – теплый и тошнотворный, застоявшийся пивной чад.

Дарья Петровна за свои четыре ресторанные года ко всему притерпелась – к ночной работе, к излияниям и возлияниям торчащих над стойкой разнокалиберных голов, даже к мигрени своей привыкать стала… А вот к этому сложному, сгущавшемуся к вечеру настою никак привыкнуть не могла, – только прижимала к ноздрям смятый в тряпочку платочек да мученически поводила глазами. Хоть бы форточку по-русски в витрине завели, ироды! В кочегарках только адовой духотой да угольной пылью людей сушат, а тут летом похлеще кочегарки…

Работа только развертывалась. Через садик – четыре ящика с буро-зеленой замученной паклей на прутьях – входили клиенты. Подкатывали перед ночным рейсом шоферы, чтобы подкрепить душу пирожком с визигой, большой рюмкой водки и двумя-тремя милыми словами: сегодня Дарья Петровна дежурит. Приплелся знакомый конторщик, измолчавшаяся на службе беспокойная душа, – сейчас доест свои голубцы и начнет спорить с любым гостем направо, гостем налево, в любом направлении «туда и обратно». С каждой рюмкой зубровки все крепче будет чеканить каждое слово, все трезвее и категоричнее рассуждать – такая уж у него манера пьянеть. Рикошетом вкатились трое французских рабочих. С этими возни немного: свежепросольный огурец, перцовка и здравствуйте-прощайте. Двое – постарше, усталые глаза, серые, точно цементом запыленные, лица, беззвучно смотрят на хозяйкин бюст – даже и такая чудовищная штука им не в диковинку, и только после второй рюмки перцовки удивленно взглянули друг на друга: серьезная водка! Третий рабочий, до чего забавно, – совсем как русский приготовишка, – волосы светлым пушком, круглые детские глаза, – хотя лет ему, конечно, тридцать с гаком. Перцовкой чуть не подавился, куда ему такая… И все посматривает на Дарью Петровну; прицелился было заговорить, да не решился или не сумел. А ей наплевать – и своих прилипал достаточно, «досыть», как говорил пан Дробышевский после пятнадцатой рюмки.

Перегнувшись над стойкой, она заткнула чью-то пристававшую к ней пасть пивом и пирожками и вспомнила о своей девочке. Сидит там в последней комнате и ждет. В отеле ни за что не хотела оставаться. Бедная мартышка, чужая она какая-то стала. Сидит в свободные часы на постели и все о своем Гавре рассказывает…

Уже два года, как Дарья Петровна переборола себя, – легче было бы руку отрезать… Отдала дочку знакомым еще по России французам в Гавре; цену берут божескую, учится она там, из сумрачного зверька превратилась в безразлично-вежливую французскую девицу. Теперь, перед отправкой в детский русский лагерь, несколько дней живет у матери… Сегодня, в дежурный день, притащилась сюда. Вот будто и отходит куда-то в сторонку, – теплые детские дни где-то там, в чужом городе, делают свое, – школа, подруги, ласковые к ней бездетные французы. «Дядя и тетя» вчерашнего числа, а ведь скоро и совсем родными ее дочке покажутся… Приехала в Париж, глаза чужие, все всматриваются. Тоже прокурор нашелся. Однако от матери ни на шаг… Вот и сюда, в распаренную обжорку, увязалась…