пытаясь переварить то, что произошло. Но не мог. Я испытывал только опустошенность, страх и безысходность — чувство, которого я никогда раньше не испытывал. Я лежал и размышлял об этом очень долго. Это было бессмысленно. Это было так же бессмысленно, как — подумав об этом, я перестал дышать и вздрогнул, — как слепота Билли. Именно так. Смерть президента Рузвельта — это было так же бессмысленно, как слепота Билли. Я все думал о слепоте Билли и о смерти Рузвельта, а потом уткнулся лицом в подушку и заплакал. Плакал я долго. Потом крепко уснул. Проснувшись, я убедился, что уже темно, а радио на кухне снова работает. Я полежал еще немного, а потом присоединился к отцу. Мы долго сидели. И разошлись почти в полночь.
На следующий день президента Рузвельта похоронили. Школа была закрыта, и мы с отцом просидели весь день на кухне, слушая радио.
Дэнни позвонил мне через несколько часов после похорон. Его голос звучал устало, и он сильно кашлял. Но температура упала, сказал он, и остается нормальной вот уже двадцать четыре часа. Да, смерть Рузвельта — это скверная штука. С родителями все нормально. А вот брат болен. Высокая температура и кашель. Могу ли я заглянуть к ним на неделе? Я не был уверен. Ну а в субботу в таком случае? Да, в субботу я мог бы — мы повидаемся в субботу. Когда мы прощались, он говорил гораздо веселее, и я не понимал почему.
Но в среду я вернулся из школы с температурой, а к вечеру четверга она дошла до 103,6[57]. Доктор объявил, что у меня грипп, и предупредил отца, что я должен оставаться в постели во избежание возможных осложнений. Я попросил отца позвонить Дэнни и сказать ему об этом. Я провалялся десять дней, а когда наконец вернулся в школу, то оказалось, что столько всего пропустил, что две недели нагонял, не подымая головы и позабросив всю общественную работу. Я занимался даже в субботу после обеда и только в первую неделю мая почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы снова начать посещать собрания школьного совета. Потом рабби Сендерс заболел, и одновременно с ним мой отец свалился с тяжелым гриппом, который почти перешел в пневмонию, что меня ужасно напугало. Так что и рабби Сендерс, и мой отец — оба были очень больны в тот майский день, когда из Европы наконец донеслась весть о том, что война закончилась.
Я был в спальне у отца, и мы вместе услышали эту новость по радио у него над кроватью.
— Слава Богу! — воскликнул он, и глаза его увлажнились от радости. — Какую цену пришлось заплатить за Гитлера и его безумцев!
Он откинулся на подушку и закрыл глаза.
И затем, вслед за официальным сообщением о подписании Акта о безоговорочной капитуляции 7 мая[58], стали поступать сведения, сначала непроверенные, а несколькими днями позже — уже подтвержденные и бесспорные, о немецких концентрационных лагерях. Мой отец, медленно выздоравливавший, встревоженный и утомленный, сидел в кровати, подложив под спину подушки, и читал газетные статьи об ужасах, творившихся в этих лагерях. Его серое лицо было искажено. Казалось, он не верит всему этому.
Читая мне статью о том, что происходило в Терезиенштадте, куда немцы согнали и уничтожили цвет науки и культуры европейского еврейства, он откинулся на спину и разрыдался как ребенок.
Я не знал, что сказать, и просто смотрел, как он лежал на подушках, закрыв лицо руками. Потом он попросил оставить его одного, и я отправился в свою комнату.
Я не в силах был этого осознать. Количество уничтоженных евреев колебалось от одного до трех-четырех миллионов, и почти в каждой газетной статье делалась оговорка, что счет еще неполон, что общее количество может достигнуть шести миллионов. Я даже представить себе не мог шесть миллионов моих соплеменников уничтоженными. Я лежал и пытался понять, какой в этом мог быть смысл. Но смысла никак не находилось. Мой разум отказывался это принять — смерть шести миллионов человек.
Дэнни позвонил мне через несколько дней, и в следующую субботу я отправился к ним домой. На этот раз мы не изучали Талмуд. Вместо этого отец Дэнни рассказывал нам о европейском еврействе, о людях, которых он знал и которые, возможно, теперь мертвы, о его годах в России, о шайках казаков, которые зверствовали и разбойничали.
— Мир убивает нас, — сказал он тихо. — Ах, как же мир убивает нас.
Мы сидели в его кабинете. Мы с Дэнни — на стульях, он — в своем кресле с прямой спинкой. Его лицо перерезали страдальческие морщины. Легонько раскачиваясь взад и вперед, он тихо, напевно рассказывал нам о своей молодости в России, об еврейских общинах в Польше, Литве, России, Германии и Венгрии, обратившихся ныне в кучи пепла и костей. Мы с Дэнни молча слушали. Дэнни был бледен, он казался напряженным и рассеянным. Он беспрестанно теребил свой пейс и часто моргал.
— Как же мир пьет нашу кровь… Как же мир заставляет нас страдать. Такова воля Всевышнего. Мы должны принять Его волю.
Он надолго замолчал. Потом поднял глаза и тихо добавил:
— Царь Вселенной, как Ты мог допустить такое?
Вопрос повис в воздухе как крик боли. Дэнни не мог меня провожать на этот раз, у него было слишком много уроков, так что я дошел до дома один. Отец слушал радио в своей комнате. Он был в пижаме и в маленькой черной кипе. Диктор говорил про Объединенные Нации. Я сел и тоже стал слушать. Когда выпуск новостей закончился, отец выключил радио и взглянул на меня.
— Как рабби Сендерс? — спросил он тихо.
Я рассказал отцу, о чем рабби говорил с нами.
Отец медленно кивнул. Он был бледен и худ. Кожа на руках и на лице пожелтела, как пергамент.
— Рабби Сендерс спросил у Бога, как Он мог допустить что-то подобное.
Отец взглянул на меня, глаза его потемнели.
— И Бог — ответил???
В голосе его была странная горечь.
Я ничего не сказал.
— Бог ответил ему, Рувим? — повторил отец свой вопрос тем же странным голосом.
— Рабби Сендерс сказал, что это Господня воля. Мы должны принимать Господню волю, вот что он сказал.
Отец задумался.
— Рабби Сендерс сказал, что это Господня воля… — повторил он.
Я кивнул.
— Тебя устраивает такой ответ, Рувим?
— Нет.
Он снова моргнул, и, когда он заговорил, голос его стал мягок, горечь ушла из него.
— Меня тоже не устраивает такой ответ, Рувим. Совсем не устраивает. Мы не можем ждать ответа от Господа. Если ответ существует, мы должны получить его сами.
Я сидел тихо.
— Шесть миллионов убитых, — продолжал он негромко. — Это непостижимо. Это приобретет смысл, только если мы сами дадим этому смысл. Мы не можем ждать ответа Господа.
Он откинулся на подушку и уставился в потолок.
— В мире осталось только одно еврейство. Это мы — американское еврейство. На нас легла колоссальная ответственность. Мы должны возместить утерянные богатства.
Он захрипел и закашлялся. Потом надолго замолчал. И продолжил, прикрыв глаза:
— Теперь нам понадобятся учителя и раввины, чтобы вести за собой людей.
Он открыл глаза и взглянул на меня:
— Еврейский мир изменился.
Голос его упал почти до шепота.
— Безумец порушил наши сокровища. Если мы не восполним их здесь, в Америке, то исчезнем как народ.
Потом снова закрыл глаза и замолчал.
Мой отец долго выздоравливал и только в конце мая смог вернуться к преподаванию.
Через два дня после моего годового экзамена у него случился инфаркт. Скорая увезла его в Бруклинскую мемориальную больницу, и там его поместили в двухместную палату этажом ниже моей глазной палаты.
В первые несколько кошмарных дней слепой паники, когда я просто ничего не соображал, за мной присматривала Маня. А потом позвонил рабби Сендерс и предложил пожить в его доме, пока мой отец не поправится. Как я могу жить на попечении одной только экономки? — сказал он. Не могу же я оставаться в квартире один на ночь. А вдруг, оброни Господь, что случится? Это ужасно для мальчика моего возраста — оставаться одному. Они могут поставить в комнату Дэнни еще одну кровать, и я буду спать там. Когда я рассказал об этом отцу, он сказал, что будет мудро принять приглашение. И велел передать рабби Сендерсу, что он очень благодарен за такую доброту.
Первого июля я собрал чемодан и на такси отправился к рабби Сендерсу. Меня поселили в комнате Дэнни.
Глава двенадцатая
С того дня, когда я переступил порог дома рабби Сендерса, и до того дня, когда мы с отцом отправились в наш домик у Пикскилла, где он должен был набраться сил, я был принят в семье Дэнни как родной. Мать, которой из-за слабого сердца приходилось часто отдыхать, всегда подкладывала добавки мне на тарелку. Сестра Дэнни, очень милая девочка (я обратил на это внимание еще при нашем знакомстве) с темными глазами, длинной черной косой и постоянно жестикулирующими руками, особенно когда она говорила, без конца подначивая нас и называя не иначе, как Давидом и Ионафаном[59]. Брат Дэнни, Леви, за столом по-прежнему ковырял вилкой в тарелке или слонялся по дому, как тень. А отец Дэнни был вечно молчалив и рассеян, его темные глаза смотрели отрешенно и задумчиво, словно были устремлены на море страданий, видимое ему одному. Он ходил согнувшись, как будто на плечах его лежала тяжелая ноша. Под глазами у него образовались темные круги, и порой за обеденным столом он неожиданно начинал плакать, вставал из-за стола и выходил на несколько минут из кухни, а потом возвращался и продолжал трапезу. Никто из домашних никогда не заговаривал с ним об этих неожиданных слезах. Я — тем более, хотя они чрезвычайно пугали и смущали меня.
В этот месяц мы все делали вместе. Вставали незадолго до семи, спускались вниз в синагогу на утреннюю службу с общиной, завтракали с семьей, затем выходили на заднее крыльцо, если позволяла погода, или шли в его комнату, если не позволяла, и все утро занимались Талмудом. После обеда мы уходили в библиотеку и проводили там первые послеобеденные часы. Дэнни читал Фрейда, а я занимался символической логикой. И там, в библиотеке, мы наконец говорили обо всем, о чем не успевали поговорить в течение года. Затем, около пяти, мы садились в трамвай и ехали в бруклинскую Мемориальную больницу навестить моего отца. Потом возвращались домой ужинать, а вечера проводили или в гостиной, болтая с матерью и сестрой Дэнни или спокойно читая (Дэнни в эти вечерние часы читал принесенные мной книги), или, если отец оказывался свободен, поднимались к нему, чтобы изучать Талмуд или дискутировать. Но рабби Сендерс редко оказывался свободен. Поток посетителей, поднимающихся к нему на третий этаж, казался бесконечным, и ко времени ужина он всегда был просто изнурен. Он сидел за столом с мрачным видом, погруженный в свои мысли, а однажды за ужином я увидел, как слезы медленно катятся у него из глаз и теряются в завитках бороды. Но на сей раз он не поднялся из-за стола, а так и сидел, тихо плача, и никто не произнес ни слова. Наконец он вытер глаза платком, судорожно вздохнул и снова принялся за еду.