18.
Все-таки это удивительно: нет в лермонтовских стихах ни одного мифологического имени, как будто ни русского классицизма ХУ111 века, ни Батюшкова, ни Пушкина, ни Баратынского не было и нет. Где Вакх, где Аполлон, где Киприда? Ни Леты, ни Иппокрены, ни Геликона. Никакой анакреонтики, никакого Гомера… Ни статуй, ни дриад… Как будто он с закрытыми глазами прослужил два года в царскосельском гусарском полку.
А Муза? Как он умудрился обойтись без нее, - непонятно. Ведь даже у Некрасова она была (“Но рано надо мной отяготели узы Другой, неласковой и нелюбимой Музы…”, “О Муза! Я у двери гроба”..” и т.д.).
Для Пушкина “античность” оставалась до самого конца одной из главных составляющих его поэзии (“Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан, Алкид его приял…”). В стихах Баратынского и в сороковые годы, Лермонтов уже погиб, еще оживали (а как бы его стихи померкли без них!) и Аполлон, и “Афродита гробовая”, и “влага Стикса”, и Камена, и “греческий амвон”.
Какой же огромный пласт поэзии был отвергнут, отменен, отставлен в сторону! И никаких деклараций по этому поводу, никаких заявлений. Всё – бескомпромиссно, без объяснений, явочным, так сказать, порядком.
Вот еще почему Лермонтов произвел такое впечатление.
И всё то новое, что принес с собой (самоуглубленный взгляд, демонический герой, христианская нота, - растолковывать, что это такое, нет необходимости: имеющий уши да слышит), т.е. все те очевидные приобретения, что пришли вместе с ним в русскую поэзию, не произвели, может быть, такого сильного эффекта, как скрытые, безотчетные, оставшиеся неосознанными для современников пропуски и утраты.
К тому сужению угла поэтического зрения, о котором идет речь, следует отнести не только отказ от мифологической лексики и всей античной культуры, но и многое другое, - достаточно посмотреть на лермонтовскую географичес-кую карту. На ней нет не только Греции, на ней нет и Италии, столь любимой его предшественниками (добавим к ним и Тютчева с его Генуей, итальянским виллой и ночным Римом, Вяземского с “баснословной” Флоренцией, а позже – и с венецианской лагуной). Нет Испании, Германии, Англии, Польши… Даже Франции (если не считать одного юношеского стихотворения и стихов, связанных с Наполеоном). Короче говоря, от Европы мало что осталось. Есть Россия, в основном – на пути из Петербурга на Кавказ, и есть Кавказ: Терек, Дарьял, долина Дагестана, кремнистый путь, Казбек, Валерик…
И Персия, как страна забвения, “небеса Востока”. Волшебные страны его воображения (“В песчаных степях аравийской земли…”, “Скажи мне, ветка Палестины…”) Пустыня – любимое слово: “И тихонько плачет он в пустыне…”, “Без пользы в пустыне росли и цвели мы…”, “Чтоб мне в пустыне безотрадной…”. А еще он любил “чинару”, усыпанную райскими птицами, имея в виду, по-видимому, платан.
Пушкинского всепроникающего интереса к истории у него тоже не было.
Но то, что у него было… Скажем по-другому: до него (и после) русская поэзия не знала такого сочетания в одном голосе мужской, твердой – и детской, нежной интонации: “И так говорит он: “Я бедный листочек дубовый…”
И все-таки нет таких тем, привязанностей, мотивов в поэзии, которые, исчезнув на время, не вернулись бы в нее спустя десятилетия. Об Анненском, Мандельштаме здесь уже было сказано, а еще Вяч.Иванов, Кузмин, Георгий Иванов, Вагинов… Но кто бы подумал, что античность понадобится русской поэзии в последней трети ХХ века – и это после Маяковского, затем после Исаковского и Твардовского, после Слуцкого и Винокурова, рядом с Евтушенко и Вознесенским! К сказанному добавлю, что в школьной хрестоматии, по которой учились дети в сороковые годы, тютчевская “Весенняя гроза” была напечатана, если я не ошибаюсь, без последней строфы с Гебой и Зевесовым орлом!
Нет, что угодно, только не антологические стихи. После Козьмы Пруткова (“И юноши зрю подбородок пушистый Меж листьев аканфа и белых колонн!..”) они стали невозможны. (Майков и Щербина уже казались анахронизмом на фоне Некрасова и Фета).
Современные стихи, такие, что почти безошибочно можно указать более или менее точную дату. Стихи, возникающие в точке пересечения сегодняшнего “декабрьского денька” с вечными темами. Стихи, в которых какой-нибудь Гальба (“В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный…”) ничем не лучше (и не хуже) партийного руководителя, например, Андропова (имя, разумеется, не называется, иначе стихотворение рухнет по причине слишком прямого сближения, да и само сближение для пишущего оставалось, по большей части, почти неосознанным). Стихи, продиктованные близостью нового тысячелетия (в такие пограничные времена обостряется интерес и тяготению к плюсквамперфекту, давнему прошедшему). Стихи, помнящие о пушкинской традиции, обогащенной акмеизмом. Стихи, в которых телефонный звонок вырывает из сна – и ты узнаешь о смерти друга, как Ахилл о гибели Патрокла (при всей неловкости и даже смешном характере такого уподобления).
И не случайно античные мотивы возникли в стихах двух-трех поэтов, в Ленинграде – Северной Пальмире. Да, Россия – страна фасадов, как сказал Кюстин, Петербург – город фасадов: за спинами кариатид таились коммунальные квартиры, но дети полдня проводят на улице, и всё необычное (львиные маски на фасаде, полководец в римской тоге, статуи в Летнем саду) завораживает взгляд. Ругайте Петра, называйте его деспотом, все правильно, но кое-что он сделал для русской поэзии, когда стал насаждать в России статуи и фонтаны.
Бродский говорил мне: “Александр, я всегда делаю стойку, когда встречаю в твоих стихах античные сюжеты”. И я отвечал ему примерно то же. За год до смерти он попросил меня прочесть его переводы из Еврипида – и я написал ему, как они мне понравились: и не переводы вовсе, а прекрасные стихи, блестящая стилизация. И по телефону мы говорили с ним о Медее, я рассказывал ему о Пицунде-Колхиде.
Вообще на Петербург можно посмотреть как на последний рубеж европейской цивилизации - на затянутом льдом берегу; однажды, в 1975 году, я брел через заснеженный Павловский парк, мимо колоннады Аполлона, стоявшего “в белой шапке, накрывшей венок”: Аполлон в снегу – любимая метафора, многое объясняющая, мне кажется, в нашей поэзии: “Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает. Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь”.
19.
Заканчиваю. Мандельштам в статье “О природе слова”, написанной в 1922 году, по следам страшных потрясений, обращался к эллинизму как к последнему, тайному теплу, согревающему человека в исторических катастрофах: “Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу”.
Этим теплом мы согреваемся и сегодня, в преддверии З-го тысячелетия (я пишу свои заметки за полтора месяца до 2001 года).
Есть удивительное место в гомеровской “Одиссее”. В ХХ11 ее главе, т.е. почти под занавес, Афина, превратившись в ласточку, влетает в дом и при-страивается на потолочной балке.
…богиня
Вдруг превратилась, взвилась к потолку и на черной от дыма
Там перекладине легкою сизою ласточкой села…
Да, да, безусловно Жуковский, переводя эти стихи, вспомнил Державина:
О домовитая ласточка!
О милосизая птичка!
Грудь красновата, касаточка,
Летняя гостья, певичка!
Интересно было бы спросить филолога-античника, какая ласточка у Гомера, - думаю, что не “сизая”, конечно, не сизая, какая-нибудь другая.
Гомеровская ласточка зимует в Греции, лето проводит у нас. Летала в народных песнях; щебетала у Державина; Фет назвал ее “стрельчатой”; “С стигийской нежностью и веткою зеленой” бросалась к ногам Мандельштама; теперь стрижет воздух своими острыми ножницами в других стихах: “Из этого общего чуда выкраивай что-нибудь мне!”
2000
***
Как пуговичка, маленький обол.
Так вот какую мелкую монету
Взимал паромщик! Знать, не так тяжел
Был труд его, но горек, спора нету.
Как сточены неровные края!
Так камешки обтачивает море.
На выставке всё всматривался я
В приплюснутое, бронзовое горе.
Все умерли. Всех смерть смела с земли.
Лишь Федра горько плачет на помосте.
Где греческие деньги? Все ушли
В карман гребцу. Остались две-три горсти.
НАШ ПРУСТ
1.
Вышла книга “Пруст в русской литературе”* - и стало ясно, с каким восторгом и сопротивлением был он встречен в России. О том, что говорил Горький (“Нестерпимо болтливый Марсель Пруст”; “Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек…”) или Бунин (“Что же, для вас и Пруст лучше Гюго?”) стыдно вспоминать; впрочем, многие и сегодня думают точно так же, только стесняются в этом признаться.
Но от Андрея Белого, а тем более Михаила Кузмина ждешь другого отношения. Увы, ожидания обмануты. “Как читатель, я тянусь к простым формам: боготворю Пушкина, Гете, люблю Шумана, Баха, Моцарта, пугаюсь психологизма Пруста и выкрутасов Меринга, а как писатель появляюсь в рядах тех, кто понимает простоту форм, и это неспроста”. Что хочет сказать Андрей Белый (“О себе как о писателе”1933 г.) в этом своем пассаже, понять нелегко. Оказывается, “как читатель” он любит Шумана, Баха и Моцарта, “появляется в рядах тех…” – советская идеология явно сказалась не только на смысле фразы, но и на манере строить фразу, - так писали в газете “Труд”, в журнале “Красная Новь”… Борис Зайцев привез ему книгу “Под сенью девушек в цвету”. В следующий его приезд в Москву Андрей Белый вернул ее со словами: “Это бормашина какая-то”. Сказать такое об одной из лучших книг в этом мире, - как же надо было растеряться, утратить слух, а заодно и способность воспринимать новые вещи. И уже кажется сильным преувеличением поэтический некролог, в котором ему приписывалось “первородство” и способность “дирижировать кавказскими горам