Избранное — страница 22 из 42

ак собой не интересуется.

       И, пожалуй, только в одном стихотворении “Столбцов” их автор на мгновение проговаривается, проявляет “лирическую слабость”:

              …Но что был двор? Он был трубой,

              он был тоннелем в те края,

              где спит Тамара боевая,

              где сохнет молодость моя…

И этот сгусток традиционного лиризма, эта формула из чужой, едва ли не романтической поэзии преображает стихотворение. По-видимому чувствуя это,

Заболоцкий в поздней редакции стихотворения лирический мотив постарался усилить: “Где был и я гоним судьбою, Где пропадала жизнь моя…” Испытываешь умиление и благодарность к поэту, который хоть что-то, одним намеком, сказал о себе. Просунулся, мелькнул в толпе своих фантастических персонажей, заглянул нам в глаза.

       И вот что удивительно: именно в этом стихотворении (“Бродячие музыканты”) совершенно неожиданно и единственный раз Заболоцкий похож на Пастернака, совпадает с ним интонационно, ритмически, лексически и в синтаксисе тоже:

              …когда на подоконниках

              средь музыки и грохота

              легла толпа поклонников

              в подштанниках и кофтах.

Здесь и рифмы по своему устройству тоже пастернаковские. И представляется уже отнюдь не случайным в этих стихах появление лермонтовско-пастернаковской Тамары:

              И в звуке том – Тамара, сняв штаны,

              лежала на кавказском ложе...

       Если бы не “Тамара”, сходство можно было бы отнести к разряду случайных совпадений: ведь есть же и у Пастернака в “Сестре моей – жизни” “заболоцкие” строфы: “Лазурью июльскою облит, Базар синел и дребезжал. Юродствующий инвалид Пиле, гундося, подражал…” (“Балашов”).

В том же 1928 году, когда написано это стихотворение, Заболоцкий, по свидетельству Д.Е.Максимова, “говорил, между прочим, о Пастернаке, о том, что с этим поэтом, как бы он ни был талантлив, ему не по пути, что он не близок ему”. Другой мемуарист, И. Синельников, вспоминает: “В другой раз достал “Две книги” Пастернака (в этот сборник входили “Сестра моя жизнь” и “Темы и вариации”). Но тут же сказал, что отложил эту книгу, пока не закончит “Торжество земледелия”. Однако дальше Синельников уточняет: “Эта боязнь, впрочем, не помешала ему читать первые главы “Спекторского”, которые в то время появлялись в журналах”. И далее: “Из стихов Пастернака больше всего он ценил “Высокую болезнь”.

       Разумеется, Заболоцкий читал старшего современника (строки из “Бродячих музыкантов” – неопровержимое тому свидетельство). Читал и Мандельштама, и Блока, и Ахматову, но, как справедливо пишет Л.Я.Гинзбург, отношение к ним было “настороженным”: стояла задача “покончить с доставшимися от прошлого смысловыми ореолами слов, с их установившимися поэтическими значениями”, посмотреть “на предмет голыми глазами”*.

       Не эта ли установка, реализованная в “Столбцах”, отталкивала от Заболоцкого и Мандельштама, и Ахматову, ни разу не упомянувшую его имени ни в стихах, ни в прозе, отталкивала и Пастернака, тоже обошедшего Заболоцкого в своей автобиографии, хотя написана она была в 1956-57 году.

*выражение из декларации обэриутов, принадлежащее Заболоцкому.

       Тот же И.Синельников рассказывает, как Заболоцкий сомневался, стоит ли посылать “Столбцы” Пастернаку – при этом “вспомнил Павло Тычину, который послал свою книгу на украинском языке Ромэну Роллану, Рабиндранату Тагору и Бернарду Шоу”. Здесь смешно всё: и перечень адресатов, вряд ли ценимых Заболоцким, и украинский язык. Очевидно, Заболоцкий полагал, что для Пастернака “Столбцы” тоже покажутся написанными “на украинском языке”. И, наверное, не ошибался. Свидетельство Синельникова в этом отношении сомнений не оставляет: “Однако Пастернак потом прислал открытку с вежливой, но сдержанной благодарностью за книгу”.

Наверное, то был едва ли не единственный или, по крайней мере, редчайший эпизод в его отзывах на чужие книги: известно, что ему было свойственно преувеличенно восторженное изъявление благодарности в подобных случаях.

       Они и в жизни были столь разными, что, кажется, невозможно придумать более несхожую поэтическую пару. Пастернак – боговдохновенный поэт, “небожитель”, с широко раскрытыми глазами, глядящими исподлобья или косящими из-под челки (“Он, сам себя сравнивший с конским глазом” – Ахматова), с захлебывающейся речью, заводившей его так далеко, что собеседник не поспевал за смыслом - и Заболоцкий, чья внешность едва ли не преднамеренно была лишена каких-либо поэтических черт: очки, галстук, пиджак, зачесанные, зализанные волосы, круглолицый. “Какой-то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин” – жаловалась одна литературная дама. Но и Давид Самойлов, из чьих воспоминаний я привел эту выдержку, рассказывает: “Почему-то весь день мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров”. Это поздний Заболоцкий, а что касается раннего, то в своих молодых стихах, говоря о себе, он прибегает к услугам одного-двух глаголов действия и состояния: “Но я вздохнул и, разгибая спину, Легко сбежал с пригорка на равнину…” – и это всё, что мы узнаем о нем.

       С давних пор меня занимает мысль: как посмотрели бы Пастернак и Заболоцкий в молодости на свои поздние стихи? Если бы можно было перевернуть время, предъявить будущее прошлому! (как смотрели они в поздние годы на свои ранние стихи, известно: исправляли их, переделывали, кое-чего стеснялись и вовсе отвергали). Что сказал бы молодой Заболоцкий, прочитав, например, такое:

              Почему же, надвое расколот,

              Я, как ты, не умер у крыльца,

              И в душе всё тот же лютый голод,

              И любовь, и песни до конца!

                                                 (“Гроза идет” 1957)

       Ведь это же образцовый Фет, которого он, в отличие от Пастернака, если бы и стал читать в молодости, то только в пародийных целях.

       Что же тогда говорить про типично “советские”, сюжетные, повествовательные, дидактические его стихи, мало чем отличающиеся от среднестатистического газетного стихотворения 40-50-х годов, такие, как “Смерть врача” (“В захолустном районе, Где кончается мир, На степном перегоне Умирал бригадир и т.д. …И к машине несмело Он пошел, темнолиц, И в безгласное тело Ввел спасительный шприц…”) или “Генеральская дача” (“В Переделкине дача стояла, В даче жил старичок-генерал…” - стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой). Хлебников и Филонов, где вы? В лучшем случае – Фатьянов, Щипачев и Ф.Решетников с его жанровым сентиментализмом (“Опять двойка!”)

       И что сказал бы молодой Пастернак, прочитав свою “Свадьбу” (1953):

              Пересекши край двора,

              Гости на гулянку

              В дом невесты до утра

              Перешли с тальянкой.

Может быть, испугавшись, переделал бы четвертую строку, чтобы уж хотя бы рифма была точной: “Принесли тальянку”.

              И рассыпал гармонист

              Снова на баяне

              Плеск ладоней, блеск монист,

              Шум и гам гулянья.

Чем это отличается от Исаковского? Нет, конечно, от Исаковского отличается: к концу стихотворение взмывает над протоптанным и заезженным сюжетом. Вообще к чести Пастернака надо сказать, что он почти всегда этот рывок из соцреалистических пут делает – и оказывается на свободе: “Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье. Только свадьба, вдоль окон Рвущаяся снизу, Только песня, только сон, Только голубь сизый”. Узнали бы мы Пастернака еще и по неправильному, сдвинутому ударению: “вдоль окон”. (И Блок ему не указ: “Быть может, кто из проезжающих Посмотрит пристальней из окон…”) Клюев будто бы говорил Мандельштаму: “Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь русскими словами, но всегда правильно, а Борис Леонидович – часто, но неверно”. Возможно, имел в виду нечто вроде, например, такого: “С тех рук впивавши ландыши, На те глаза дышав” (“Образец” из книги “Сестра моя – жизнь”)

       Тем не менее, что же произошло с ними? Что произошло, мы знаем. Проработки 30-х, 1937-ой, арест Заболоцкого в 38-ом и лагерные мытарства, война, постановление 46-го и т.д. Весь ужас советской жизни. Интересней поставить другой вопрос: возникли бы те же перемены, не случись всего того, что случилось? В любом случае поворот от революции к реставрации был неизбежен: на смену интернационалу и мировому коммунизму приходил патриотизм, возвращение к народности, “корням”, “малой родине” и т.п. Но и перемены в искусстве также были запрограммированы, и не только в силу внешних, принудительных обстоятельств. Поэт не стоит на месте, меняется от книги к книге, в том числе и в силу субъективных причин (нежелание повторяться, - и в связи с этим нередко случается, что поэт, начинавший сложно, переходит к простому стиху, или наоборот: Мандельштам от кристаллически-четких структур “Камня” переходил к “воздушным, проточным” стихам “Tristia”, а затем и вовсе к головокружительным опытам таких стихов, как “Стихи о неизвестном солдате”; а еще возраст; еще желание “быть с веком наравне”). Кроме того, воздействуют детские впечатления, семейные традиции, такие, как бытование толстовских идей в семье Пастернака, крестьянские корни Заболоцкого, сельское, потом уржумское детство, память об отце-агрономе – все то, о чем оба поэта рассказали в автобиографической прозе.

       Возвращение к земле (даже в ее дачном, переделкинском варианте), к простоте не только поощрялось советской идеологией 40-50-х, но могло быть и противопоставлено ей как выход из ее официальных, парадных рамок, железных тисков. Социалистический реализм в поэзии бытовал в двух ипостасях: как монументальный, парадный, мундирный стиль, на манер “шинельной оды”, и как заземленный стиль, который можно назвать советской сентиментальной народностью. “Свадьба”, “Смерть врача” – стихи, относящиеся к этому ряду. В том же русле стихотворение “На ранних поездах”: “Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, Учащиеся, слесаря. В них не было следов холопства…” и т.д. Можно под