У Лидии Гинзбург есть замечательное эссе “Поколение на повороте”, в котором она объяснила любовь Цветаевой к Пугачеву приверженностью к русской революционной мифологии. Восхищение Ходасевича Державиным – следствие того же интеллигентского комплекса, только перевернутого: у Цветаевой в героях ходит Пугачев, у Ходасевича – Державин, повесивший “шесть человек”. Не знаю, как Цветаева, у нее, боюсь сказать, рука, наверное, тоже бы не дрогнула, но Ходасевич, точно, рядом с виселицей упал бы в обморок.
Тем не менее, Ходасевич неумолим в своей статье о Чехове и несгибаем. “Державин ссорится с тремя императорами, он топочет ногами на Екатерину и в глаза обзывает грозного Павла таким словом, какого и напечатать нельзя”. А что же Чехов? Ну, что Чехов, понятно: “Один из двух императоров, при которых протекала творческая жизнь Чехова, даже не знал, что есть у него такой подданный: Антон Павлович Чехов, врач”. Ходасевичу недостаточно того, что “один из двух императоров” Чехова все-таки знал. Ему хочется, чтобы знали оба, не только Николай, но и Александр III тоже. Приглашаю читателя вспомнить бронзового толстозадого царя в ватной шапке-кубанке на таком же толстозадом, тяжеловыйном битюге. Посидел на лошади, отхлебнул коньячка из заветной фляжки, почитал рассказы Чехова…
Когда ХХ веку прописываются рецепты ХVШ, делается не по себе: как будто Ходасевич не знает, что, кроме Эвтерпы, было еще восемь муз, в том числе и Клио.
На чем же споткнулся в своей статье замечательный поэт? Или, ближе к нашей теме, спросим: откуда такие претензии к Чехову, такая нелюбовь? В чем дело? Дело в революции, в ее сокрушительном напоре, сдвинувшем и захватившем всех, независимо от идеологических пристрастий и сочувствий эс-декам ли, кадетам, эсерам, большевикам, контрреволюционерам…
“Лет через двести-триста все само образуется, - утешал Чехов, и люди теснились к нему толпой. А земля под ними уже готова была колыхнуться, - пишет Ходасевич, - как раз перед первым толчком Чехов умер”. Вот почему Чехов их не устраивал, вот почему был им скучен, устарел. Обещал “небо в алмазах” через двести-триста лет, рассчитывал на долгий эволюционный путь. Умер “как раз перед первым толчком” – эта фраза звучит как упрек. Все они – дети революции, даже Анненский, переживший Чехова только на пять лет, но каких лет! Хотелось решительных действий, героизма, “неслыханных мятежей” и перемен. Хирургического вмешательства, а Чехов был врачом-терапевтом. Вот почему обратились к Достоевскому с его ожесточенностью, отсутствием полутонов, антитезами и катастрофизмом. “Читайте Достоевского, любите Достоевского, - если можете, а не можете, браните Достоевского, но читайте по-русски его и по возможности только его…”. (Анненский, письмо к Мухиной). Ахматова, истинная ученица Анненского, так и делала. И не только в предреволюционные, но и в послереволюционные, и в самые страшные – советские тридцатые-сороковые.
Двадцатый век делал ставку на сильную личность, твердую волю, на героя. Фридрих Ницше произвел впечатление на многих, слишком многих, в том числе на таких разных людей русской культуры, как Арцыбашев, Блок (в “Вольных мыслях”), Горький, Гумилев, даже Ходасевич (“Все жду, кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль…”; “Вот человек идет. Пырнуть его ножом – К забору прислонится и не охнет… И будут спрашивать, за что и как убил, - И не поймет никто, как я его любил”; едва ли не намеренно названное “чеховским” словом “Сумерки”, стихотворение это вполне античеховское). Думаю, что и на Ахматову – тоже, если не прямо, то опосредованно: достаточно приглядеться к герою ее любовной лирики, чтобы почувствовать это: “Так гладят кошек или птиц, Так на наездниц смотрят стройных…”. Одним словом, “и шпор твоих легонький звон”.
А что же Чехов? Где у него такие люди? У него и офицер не офицер (“…она откинулась на спинку кресла и стала думать о Горном. Боже мой, как интересны, как обаятельны мужчины! Надя вспомнила, какое прекрасное выражение, заискивающее, виноватое и мягкое, бывает у офицера, когда с ним спорят о музыке, и какие при этом он делает усилия над собой, чтобы его голос не звучал страстно” – (“После театра”), и царский сановник не сановник, и революционер не революционер (“Рассказ неизвестного человека”), и “великий человек”, ученый – не великий человек, а растерянный, не имеющий “общей идеи” старик (“Скучная история”). У него вообще люди не совпадают ни с профессией, ни с классовой принадлежностью (что для ХХ века и вовсе неприемлемо), обманывают ожидания. Не потому ли Ахматова была уверена, что он “…этих людей не знал! Не был знаком ни с кем выше помощника начальника станции”. Ахматова уверена, что она-то этих людей знала. Не верила она в чеховского аристократа Орлова и его компанию. Наверное, так же не верила и в “Архиерея”. А в Версилова верила? И в старца Зосиму тоже? И то сказать, литература заселяет землю своими персонажами – и требовать от них совпадения с нашими знакомыми – примерно то же самое, что жаловаться на несъедобность сезанновских яблок.
Нет, не мог Чехов убедить тех, кому предстояло жить в ХХ веке.
Большевикам, надо сказать, здорово повезло, что Толстой умер за семь лет до 1917 года (будь он лет на десять моложе, бежал бы от них, а не от Софьи Андреевны – из Ясной Поляны, и написал бы что-нибудь посильнее “Не могу молчать!”), повезло, что не пришлось им иметь дело с Чеховым (доживи он до советских дней, не висеть бы его портретам в школе, не читать младшим школьникам “Ваньку Жукова”). О чем говорить, если даже их Горький уехал от них заграницу…
Печать времени – суровая, неизгладимая печать – не щадит, не минует никого. Можно ли третировать время – эту данную нам в ощущениях форму вечности? “Ты - вечности заложник, у времени в плену” – сколько раз, вспоминая этот стих, я сбивался, забывал, где тут время, где вечность. И действительно, какая разница: что плен, что заложничество, - не одно ли это и то же? Время перекраивает и перемалывает людей по-своему, и человек, даже самый неподходящий для целей и задач своего времени, даже ускользнувший от советских ужасов в эмиграцию, начинает говорить на его языке. “Жизнь на русской земле не скоро станет прекрасна. Но завтрашние русские люди будут знать твердо, что приблизить “доброе новое время” зависит от них самих, что его надо не ждать, а торопить, не призывать, а создавать, не приколдовывать, а делать. Так бывает всегда в творческие эпохи. Лирика Чехова этим людям станет в лучшем случае чужда, в худшем – досадна, враждебна. Из кого бы ни состояла будущая Россия – из чеховских героев она состоять не будет…” (Ходасевич). И хотя дальше он противопоставляет чеховской “лирике” чеховский “эпос” (советская критика тоже поощряла эпос и презирала лирику) и уверяет, что “мертвенные герои Чехова будущему читателю будут повествовать о жизни”, - заключительная эта похвала звучит сомнительно.
Вспоминаю вторую половину пятидесятых, совпавшую с моей юностью. Почему вдруг все так дружно полюбили Чехова? И Пастернак, поставивший его рядом с Пушкиным, и, например, Г.Адамович, которому так долго было не до Чехова и который вдруг похвалил Пастернака, “с острейшим” его “чутьем” обнаружившего сходство Чехова с Пушкиным “по линии скромности, совместимой, конечно, с какой угодно гениальностью”. Почему даже Ахматова (этим эпизодом заканчивается и статья Л.Лосева), “…рассказывая в 1956 году сэру Исайе Берлину о страданиях, перенесенных ею в послевоенное десятилетие… заметила, что перечитала Чехова и что “по крайней мере, в “Палате №6” он точно описал ее собственную ситуацию и ситуацию многих других”. (А ведь и молодой В.Ульянов отметил у Чехова этот рассказ и сказал о нем примерно то же самое: “У меня было ощущение, точно я заперт в Палате №6”).
Потому и полюбили, что революционная волна окончательно выдохлась; ушла, оставив после себя “миллионы убитых задешево”, растерзанных и ошельмованных. Потому и полюбили, что выяснилось, что лучше все-таки “ждать”, чем “торопить”. Увидели, к чему приводят идеи, “овладевая сознанием масс”. Безыдейность – не этим ли словом запугала читателя передовая русская критика, а уж как большевики воспользовались им, помнят многие из нас. А Чехов… что же… какие у него идеи? “…вот лет через 200-300 жизнь на земле станет прекрасна – и вы отдохнете” (Чехов – в ироническом пересказе Ходасевича).
2003
***
“По смерти слава хороша.
Заслуги в гробе созревают”.
Державин, мощная душа,
Его всё реже вспоминают,
Он надоел уже чуть-чуть
Еще при Пушкине, - смешную
Построил фразу я, но суть
Рискну шепнуть напропалую.
Он назидателен, нелеп,
Но, удивительное дело,
К его стиху приколот креп
Так соблазнительно и смело,
И среди бархата знамен,
И звезд, и лент – ни на минуту
Не забывал о смерти он.
Такую пестовал причуду.
Такую странность – все равно
Что заиканье у другого
Или привычка мять сукно,
Или бессмысленное слово
Тянуть без надобности: э…э…э.
И мне, когда его читаю,
Становится не по себе:
Горю, бледнею, обмираю.
“ЭТО НЕ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФАКТ, А САМОУБИЙСТВО”
Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление. Сколько опубликовано статей и книг с документальными, мемуарными и прочими свидетельствами сталинских злодеяний, а стихотворение все равно не потускнело, – страшное, бескомпромиссное, исполненное отвращения к вождю. Убийственное и самоубийственное. Мандельштам, конечно, знал, что делает, когда его писал, тем более – когда читал близким и чужим людям. Человек, решивший свести счеты с жизнью, обретает неслыханную, головокружительную свободу, дышит ее высокогорным, разреженным воздухом перед смертью. Такую свободу ощутил Мандельштам, она проявляется в его поведении после написания этих стихов, в том числе – и в самом факте чтения их разным людям: разумеется, жене Надежде Яковлевне, но также и ее брату Евгению Хазину, своему брату Александру, Б.Кузину, Э.Герштейн, В.Нарбуту, Ахматовой, ее сыну Льву Гумилеву, Пастернаку, В.Шкловскому, С.Липкину, Нине Грин, Г.Шенгели, С.Клычкову, Н.Харджиеву, А.Тышлеру, А.Осмеркину, М.Петровых. Здесь перечислены 18 человек, среди них замечательные поэты, художники, любимые нами, ученые, писатели, вообще люди искусства