совая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!” Мандельштам и внешне переставал соответствовать рвущейся в великое будущее “действительности”: седая щетина на дряблых щеках, глубокие морщины под глазами, мятый воротничок, впалый, беззубый рот. “Его воротнички и галстук – сами по себе. Что касается штанов, - писала Лидия Гинзбург, вспоминая встречу с Мандельштамом у Ахматовой, - слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье”.
“Мандельштам – это зрелище, утверждающее оптимизм, – заявляет она, очарованная его “ритмами, мыслями и движущимися словами”, его “творческой неисчерпанностью”, видит человека, “переместившегося в своей труд”, но в то же время не забывает заметить: “Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи”. Запись относится все к тому же 1933 году.
Он знал себе цену, знал, что равного ему нет (“И меня только равный убьет”). Единственным достойным соперником считал Пастернака. Пастернак, по-видимому, догадывался об этом, хотя для него-то куда более притягательной силой был Маяковский. Впрочем, и Асеев, и Сельвинский, и Тихонов, тем более – Цветаева, в меньшей мере – Ахматова. Тем не менее, Евгений Борисович Пастернак, рассказывая в книге “Жизнь Бориса Пастернака” о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком, прозорливо замечает: “…Пастернак постарался четко определить ту долю ревнивого соперничества, которая окрашивала их дружбу с Мандельштамом”. (Слово “дружба” кажется слишком сильным; следовало бы заменить на “отношения”). Лидия Гинзбург в 1932 году в записных книжках отметила характерное высказывание Мандельштама: “Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем – у него профбилет в кармане”.
В октябре 1933 года Мандельштам получил в Москве двухкомнатную квартиру в писательском кооперативном доме (к этому он и Надежда Яковлевна так стремились!) – и испытал, как пишет автор биографической книги о нем О.Лекманов, “… тяжкое чувство жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим исстрадавшимся, недоедающим читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам”. Но “недоедавшие читатели” и “голодные крестьяне” в России были всегда: и при Державине, и при Достоевском. Ощутить же себя приспособленцем (предатель – слишком сильное слово) он, как едва ли не каждый советский человек (вспомним рассказы Зощенко) мог и по любым другим поводам. Здесь можно упомянуть и жизнь в домах отдыха в Армении, в Гаспре, в Коктебеле, в Болшеве, и даже на правительственной даче в Сухуми в 1930-м, и паек второй категории, получаемый им в 1922 году (“Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами” – вспоминала во “Второй книге” Н.Я.Мандельштам), и комнату во флигеле Дома Герцена в Москве, полученную ими в 1932 году, вскоре обмененную на более солнечную. А сколько раз помогал Мандельштаму Бухарин: это и три книги, вышедшие у Мандельштама в 1928-м, и поездки в Сухуми, Ялту в 1927-м, в Грузию и в Армению в 1930-м, и пожизненная персональная ежемесячная пенсия, которую он получал с 1932 года до окончания ссылки в 1937 году…
И все-таки новая квартира, к которой так стремились, действительно внушила чувство стыда, но произошло это совершенно неожиданно и по совершенно случайному поводу: Мандельштама посетил Пастернак, в это время по причине семейных неурядиц переживавший “жилищные проблемы”. (“Зимой мы расширим жилплощадь, Я комнату брата займу”). В том же Доме Герцена он получил маленькую квартиру на первом этаже, в которой поселилась бывшая его жена Евгения Владимировна с сыном. Уходя от Мандельштамов, он сказал: “Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи”. Эта фраза, по свидетельству Надежды Яковлевны, привела Мандельштама “в ярость”: “Ты слышала, что он сказал?”
Пастернак – совсем другое дело: он в центре внимания, его еще в 1922 году для беседы вызывал к себе Троцкий – и поэта, на следующий день уезжавшего за границу (в Германию), привезли к нему. Когда я прочел об этом впервые, меня так поразил этот факт, что я написал стихи, которые позволю себе здесь привести: “С рослым фельдъегерем нас к Николаю Не доставляли в кремлевский покой Для разговора по самому краю Жизни и смерти и тьмы вековой. К Троцкому нас в мотоцикле с коляской Поговорить о стихах не везли, Как Пастернака по улице тряской В теплой и душной московской пыли. Что ж удивляться, что горы рутины В наших стихах и привычки нарост Вздыблены выше, чем храп лошадиный, Мотоциклетные искры до звезд”
Лошадиный храп и мотоциклетные искры до звезд, разумеется, метафора, и не очень-то нам они нужны, а вот строго структурированная общественная жизнь и твердая система ценностей (“кому быть живым и хвалимым ”), возникающая при деспотическом режиме, для многих пишущих сегодня кажется привлекательной. “Где ты найдешь еще страну, где за стихи ссылают?” – говорил Мандельштам жене. Параллельно с официальной системой ценностей существует неофициальная, “теневая” – и она тоже может быть очень соблазнительной. Сегодня выходят сотни поэтических книг, пишется множество стихов, среди них есть и талантливые, но это никого не волнует. Недавно я сказал одному молодому поэту: жили бы вы в советское время – и ваши стихи были бы нужны читателю. Но уверяю вас: поживи вы две-три недели в том мире – и этого оказалось бы достаточно, чтобы с ужасом бежать оттуда назад (то есть вперед, конечно), в 2005-й. Хотя, конечно, Пушкину льстило внимание царя: свидание с ним в Москве в 1826 году произвело на него (и его современников) большое впечатление; думаю, что для Пастернака интерес к нему Троцкого, Бухарина, а затем и Сталина был тоже важен. В 1936 году, как пишет Е.Б.Пастернак, – “готовилась разгромная статья против ”строптивого” поэта, но, как выяснилось недавно, она была остановлена самим Сталиным, который был недоволен авторами статей, превысившими “свои полномочия””.
Итак, Пастернак, занявший в сознании общественности, после смерти Маяковского, “вакансию поэта”, прославленный, любимый многими, вписавшийся в советскую жизнь: “Ты рядом, даль социализма” (ему подражают молодые поэты, его стихи и поэмы, в том числе “Спекторский”, выходят большими тиражами; в 1932 году он пишет, отдельно от других писателей, личную записку Сталину в связи со смертью Надежды Аллилуевой; на грядущем писательском съезде он будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, станет членом правления Союза писателей), не имеет квартиры, а он, Мандельштам, никому не нужный, забытый, списанный в архив, ни в какие писательские поездки не приглашаемый, не входящий ни в какие “обоймы” – получил квартиру. На что ему теперь жаловаться? И зачем было писать “Четвертую прозу” с ее отвращением к “писательскому званию”? Теперь и он “писатель”. Получалось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя ими обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал. Требовалось срочно заявить о себе, нужен был неслыханный поступок, самоубийственный акт.
Сделаю краткое отступление. Известны горячие письменные отклики Пастернака на стихи Мандельштама (но ни одного – в печати). Мандельштам же приветствовал поэзию Пастернака во всеуслышанье (в статье 1923 года: “Стихи Пастернака прочитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие… Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая. Единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире”). Лекманов в своей книге приводит характерное свидетельство С.Липкина: “Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены”. Со слов Ахматовой известно, что Мандельштам говорил о Пастернаке: “Я так много думал о нем, что даже устал, и я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки”. (Но и в 1956 году, в своей автобиографической прозе, о ком только не рассказывает Пастернак: о Маяковском, Блоке, Цветаевой, Рильке, грузинских поэтах, которым посвящает отдельные главы, но также много и подробно – об Андрее Белом, Есенине, Асееве… Мандельштама упоминает лишь один раз, в беглом перечне, признаваясь в том, что по-разному недооценил многих: Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Больше всего огорчает место, на которое поставлен в этом перечне Мандельштам).
Вообще мало что так волнует и задевает поэта, как наличие рядом другого большого поэта, к которому он испытывает ревнивую любовь. Так было в отношениях Баратынского к Пушкину (Баратынский тоже “так много думал” о Пушкине, “Сумерки” лишь формально посвящены Вяземскому: вся книга пронизана мыслью о Пушкине, а то, что она написана после смерти Пушкина, только усиливает эту подспудную тему), в отношениях Пастернака к Маяковскому (Пастернак “так много думал” о Маяковском; а сколько им написано о нем – и в стихах, и в прозе!), в отношениях Фета и Некрасова, Цветаевой и Ах матовой, Георгия Иванова и Ходасевича – в эмиграции, Гете и Шиллера…
А теперь вернусь к основной теме. Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака. Реплика невинная, но ведь всегда важно, как и кем произнесена!
В ответ на нее и пришлось “сапогами стучать” в “Квартире” – самом злом, “некрасовском” стихотворении Мандельштама. Отмечу заодно, что интонационно эти стихи перекликаются с “Балладой” Ходасевича, соседа Мандельштама по Дому Искусств в Петрограде в 1920 году (“Сижу, освещаемый сверху Я в комнате круглой своей…). Но у мандельштамовской “Квартиры” был, мне кажется, еще одни поэтический “прототип” - пастернаковские стихи из книги “Второе рождение” (1932): “Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть…”. И, может быть, мандельштамовский с