Что же еще прибавить – – разве для некурящих! – тут все лицо и слепому ясно.
И прикрыли.
– А зачем, – скажут, – повернулся спиной, отверг революцию?
– Отвергать революцию – стихию – как можно говорить, что вот ты отвергаешь грозу, не признаешь землетрясения, пожара или не принимаешь весну, зачатие?
И мне слышится голос отверженного и прикрытого, и этот голос не жалоба, не проклятие, голос человека о своем праве быть человеком:
– Одно хочу я, раз уж такая доля и я застигнут бурей, и я, беззащитный, брошенный среди беспощадной бури, я хочу под гром грозы и гремящие вихри, сам, как вихрь, наперекор —
прилетайте со всех стран!
вертящиеся, крутитесь, взлетайте
жгите, жгитесь
соединяйтесь!
– я свободный – свободный с первой памяти моей, и легок, как птица в лёте, потому что у меня нет ничего и не было никогда, только это вот – еще цела голова! – да слабые руки с крепкими упорными пальцами —
прилетайте!
соединяйтесь!
– я наперекор взвиву теснящихся вещей, с которыми срощен, как утробный, продираясь сквозь живую, бьющуюся живым сердцем толчею жизни, я хочу этой же самой жизни, через все ее тысячекратные громы под хлест и удары в отдар —
прокукурекать петухом
В деревне
Судя по проектам и письменным распоряжениям, можно было бы ждать не такого.
Правда, всю дорогу – от Петербурга до Крут – в наше купе никто не вошел, но ехать под грозой с дубастаньем в окна и криками —
клюк-топ-дробь-мат
Думалось, уж лучше, пожалуй, и без всяких удобств, а попросту, как бывало, в Ш-м классе, или совсем не ворошиться, а сидеть на Острове и ждать погоды.
На крыше – разбегавшиеся по домам солдаты, как клюватые птицы —
мат-дробь-топ-клюк
Когда в первые дни войны мы возвращались из Берлина в Петербург, дорога была такая – я боялся загадывать на завтра и только думал на сейчас, так и теперь, удаляясь за тридевять земель от Петербурга, нет, еще неуверенней —
клюк-топ-дробь-мат
И по пути я уж всеми глазами видел, что война сама собой кончилась и нет такой человеческой силы повернуть назад, одна есть сила – «никакой войны!» – сила нечеловеческая – войнее всякой войны —
революция —
революция – пробуждение человека
в жестоком дне,
революция – суд человека над человеком,
революция – пожелания человека человеку.
Красна она не судом
– жестокая пора! —
красна озарением
– семенной весенний вихрь! —
пожеланиями человека человеку.
«Взорвать мир!» – «перестроить жизнь!» —
«спасти человечество!»
Никогда так ярко не горела звезда —
мечта человека
о свободном человеческом царстве
на земле,
Россия в семнадцатый год! —
но и никогда и нигде на земле
так жестоко не гремел погром.
Полем было ехать хорошо, несмотря на ветер.
Птицы по-прежнему поют.
По-прежнему земля зеленеет.
Поле чистое – —
По дороге на селе собрание: агитатор – из пришвинской «тучи» – разъясняет собранию о буржуазии.
– Говорить надо не буржуа, – учит, – а буржуаз. И в другом селе то же, говорит петербургский, тут все петербургские «из тучи», о интеллигенции.
– Интеллигенция, – учит, – это ненормальное явление в природе. Интеллигенция нам не говорит правды. Интеллигенция, если при старом режиме и бывала откровенна, откровенность ее была продажной. Интеллигенция при катастрофическом столкновении классов должна погибнуть.
Едем дальше, третье село – ив третьем селе – в третьем селе солдат:
– Долой царя, да здравствует самодержавие!
За войну отстроили новую каменную церковь.
Старая деревянная с колонками стоит – запустела. И старик священник помер. Новый на его место, но уж в новой церкви, в войну определился, молодой.
– Царская теличка! – ухмыльнулся кучер. – Умора!
Поп был из молодых да ранний, и как пришла революция, очень испугался: первого ведь будут громить попа! Собрал он народ в церковь и все, что слышал: и быль и небыль, и о распутинских чудесах, и о подземном телефоне в Царском Селе – из Берлина прямо в Петербург! – все вывел на чистую воду, а закончить решил Кшесинской – самое громкое имя, недаром в ее дворце Ленин засел. А как сказать: «балерина?» – не поймут. Придумал: скажу, «певичка». И сказал:
«Царская певичка, царь для которой дворец построил!»
И пошло гулять по селу:
– Царская теличка, царь для которой дворец построил!
Проехали лавку – надпись все та же:
воспрещается лущить семечки
садиться на прилавок если много
людей без дела не надо входить
в лавку за непослушание будут
подвергаться административному
взысканию
Я встаю в 9 часов. Курю, записываю сны и прибираюсь. В 11–12 часов пью чай с хлебом. После чаю минут на десять выхожу в сад. И опять в комнату и занимаюсь до 3-х. В 3-и обед. После обеда ложусь с книгой и читаю до 5-и. В 5-ь пью чай, и опять с полчаса читаю. Потом пересаживаюсь к окну и занимаюсь до половины восьмого. С половины восьмого до 8-и (не всякий день) гуляю в саду по дорожке от слив до амбара. И домой, зажигаю лампу и занимаюсь до 9-и. В 9-ь пью чай. После чаю читаю газеты, или рисую, или опять пишу до 12-и.
Так все дни – и теперь, и когда случалось раньше попадать летом в деревню.
Когда я выхожу на улицу, вещи убегают от меня, и подымаются стены, где казалась мне одна ровь и гладь, какие-то лестницы без перил громоздятся навстречу, на которые (и без перил), а изволь лезть! – и мосты, которых я боюсь, и хоть на четвереньках, а должен перейти. И когда все это я проделаю и только что подойти к двери – дверь под носом захлопнется.
Как помню себя, я все делал, чтобы обходить улицу. И первая катастрофа в моей жизни произошла именно потому, что я вышел на улицу.
И это вовсе не уродство, а верное мое чутье к жизни: как помню себя, я всегда что-то выделывал над собой, обрекая себя на добровольное заточение —
с правом выхода, когда хочу.
Затвор стал стеной, моим рогом, моим жалом, моей иглой, моим копытом и моей стихией.
И вовсе не от нелюдимости и отчужденности от мира.
Я люблю все живое в мире – а ведь все живое, что светит, а светит все от крупных звезд и до мельчайшей песчинки и от большого слова до мимолетной мысли:
я люблю солнце, звезды, ветер, землю —
я люблю зарю и дождик, камни, деревья, траву и речь, и смех человека —
и горы, и море, и птиц, и зверей, и человека —
и все, к чему прикоснулась рука человека, – от искусства человека.
Нет, вовсе не потому, как крот, сижу я в норе и, вздрагивая, выхожу на волю.
Без кротовой норы – без моего затвора я еж без игл, конь без копыта, петух без шпор.
Вещи, которые убегают от меня там, тут сами приходят ко мне, но какие странные! – обыкновенные же долго не держатся: посуда выскальзывает из рук, и сколько я этого добра перебил, от лампы до кувшина и от банки с вареньем до цветочной вазы! – нет, не такие, а сучки какие-то, палочки, как рожи, и рожицы, как палочки, зайцы, мыши, пауки и ни на что не похожее, вот что само приходит.
Я помню одного глиняного конька-свистульку, его я дарил ребятишкам – дети всегда смотрели на эти ни на что не похожие вещи верным глазом, как на живое, – я дарил конька, а он возвращался ко мне.
Когда я иду по улице, а передо мной, в вихре свертываясь, несутся прочь от меня вещи и улетают, я иногда с ужасом думаю: а что, как вдруг все они станут! и я, конечно, крепко ударюсь и расшибу себе лоб!
И также в моем затворе эта мысль вдруг приходит, и я настораживаюсь: а что, как вещи, которые бегут от меня, хлынут оттуда ко мне и, конечно, задавят?
И эта мысль, нет, не мысль, смутное чувство такой мысли держит меня в постоянном напряжении.
Я иду быстро, но очень бережно, как большие звери, а перехожу на другую сторону, как заяц, кругами.
И от каждого резкого или случайного звука сердце у меня стучит, как птичье.
И я не могу гулять – как это принято среди людей, и среди рыб, и среди зверей – я только могу идти зачем-нибудь, чтобы как можно скорее забиться в свою нору, откуда я могу, когда хочу, тогда и выйду.
В тюрьме – в прошлом моем – я не нуждался ни в какой прогулке и мог бы не выходить месяцами из камеры, в тюрьме меня тяготило не это, я мог бы без жалобы высидеть годы, меня мучило насилие над моей волей, принуждение, я не мог, когда хочу, выйти.
В тюрьме, к моему счастью, я попадал всегда в одиночку, и всего несколько раз загоняли меня в общую, а это то же для меня, что на улицу – в стихию грозную и беспощадную.
На людях – так скажу – я пропал бы.
На миру – и так скажу – потерялся б.
И свидетельство мое о всеобщем восстании в величайший год русской жизни есть свидетельство так приспособившегося к жизни, а иначе и невозможно, что как раз самое кипучее – события великих дней оказались закрыты для глаз – и осталось одно – дуновение, отсвет, который выражается в снах, да случайно западавшее слово в не оглушенное шумом ухо, да обрывки события, подсмотренного глазом, для которого ничего не примелькалось.
И суд мой есть суд тоже человека, только забившегося в нору, для непрестанной духовной работы, с сердцем – почему не сказать? – птицы, вздрагивающем при каждом уличном стуке и стучащем ответно со стуком сердца всей страды мира.
…………………………………………………………………….
Никакие и самые справедливейшие учреждения и самый правильный строй жизни не изменяет человека, если что-то не изменится в его душе – не раскроется душа и искра Божия не взблеснет в ней.