И еще огонек погас на русской земле.
А в день похорон, когда вашу «Трудовую книжку» с пометкой:
литератор
грамотен
ПТО
отдали в Отдел Похорон, я свою с той же самой пометкой и печатью, только нарядную, единственную, узорную по черному алым с виноградами, птичкой и знакомыми нумерами Севпроса, Кубу, Сорабиса отдал в Ямбурге в Особый Отдел Пропусков.
Счастлив ли дух ваш?
Хоть на мгновенье вы обрадовались там – вы радовались за гранью этой жизни, этой бушующей Лировой ночи?
Или вам еще предстоит встреча – счастливые дни?
А я скажу – про себя вам скажу – ни на минуту, ни на миг. И не жду. Это такое проклятие – вот уж подлинное несчастье! – оставить родную всколыхнутую землю, Россию, где в бедующем Злосчастье наперекор рваной бедноте нашей, нищете и голи выбивается изумрудная, молодая поросль.
Помните, в Отделе Управления мы толклись в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова – и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острове без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы-то с вами —
– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…
И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.
Бедный Александр Александрович – вы дали мне настоящую папиросу! пальцы у вас были перевязаны.
И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.
– В таком гнете невозможно писать.
А знаете, это я теперь тут узнал, за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то что невозможно, ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского-то – «пустыня». Уйти временно в пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании собрать мысли – ведь нигде, как в пустыне, зрение и чувства остры! – и Гоголь уходил в римскую пустыню для «Мертвых душ». Тоже и поучиться следует, и есть чему. Только вот насчет прокорму – писателям и художникам везде приходится туго! – надо какая-то работа, а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете, засуетит душу. И выйдет то же на то же. И если судьба погибнуть, так уж погибать там у себя, на миру в России.
Это хорошо, что на Смоленском, – и проще и не суетно, – и никто-то вас не тронет, не позарится на вашу домовину, и Горького не надо просить.
«Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?»
А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства? И эта жизнь – четырехлетний опыт социального переустройства – ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего уравнения, когда вы недоумевая спрашивали, «нужны мы или не нужны?» (да, конечно, такие не нужны!); эта жизнь, прицепившая к вам бестий ярлычок «буржуазного поэта» – изобретение всеупрощающее, подхваченное умом не очень взыскательным и отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся шкурой и прихвостившейся мразью, загнавшая вас в «третью категорию» со всякими трудовыми повинностями – сгребанием снега на мостовой, сколкой льда, разгрузкой барок с дровами, чисткой загаженных дворов; эта жизнь, которая не давала вам никакой воли, заставляя вас быть, как все, и как всякий служить, и как всякого без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты, а за каждую милостыню – ведь ученые, писатели и художники – это вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! – за каждый брошенный кусок и льготу (право «просачиваться»!) тычущая вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как ломового извозчика, – «Мы художники-писатели, а с нами обращаются, как с ломовыми извозчиками!» – говорили вы в гневе, и наконец отнявшая у вас досуг и «праздность», – эта наша переустраивающаяся русская жизнь покажется вам легким сном?
Но я верю, за ваше слово, за «музыку» и там, в норах и канавах – в безнадежном, томящем круге, в кольце ожесточившихся стражей муки, и там найдутся, кто станет за вас.
Впрочем, что это я – это я все о «гнете» – горькое слово ваше запало! – это я по-русски по закоренелому нашему злопамятью! а ведь было ж и совсем другое! и совсем по-другому!
И знаете, Александр Александрович, да это вы знаете, – и это говорю я не для пуга, – не всегда-то и Марья Федоровна может: перед уходом из ПТО какую она мне подпись подписала под прошением в Петрокоммуну – царскую! а все-таки отказали, и уж в Ревеле с вокзала я каблук в руке нес.
И Гумилева – расстреляли! – Николай Степанович покойник теперь! – и Горький не всегда может, стало быть.
Да, хорошо, что на Смоленском —
Федору Ивановичу, хоть и обидно – помните, покойника Ф. И. Щеколдина, любил он вас! – это когда с Гороховой-то нас выпустили, он вскоре и помер, на советских мостках в Александро-Невской лавре лежит, – ну, Федор Иванович поймет.
Я. П. Гребенщиков и его сестры, они на Острове, соседи наши, от них до Смоленского два шага, они-то уж как будут могилу вашу беречь, знают там каждый холмик, придут и на Радоницу – красное яичко принесут, похристосуются, и на зеленый Семик, и в Дмитровскую субботу. Я. П. Гребенщиков – книгочий, всякую вашу книгу имеет и на иностранном, он один такой в Петербурге, он и могилу не оставит, «князь обезьяний!» —
А ваш «обезьяний знак», Александр Александрович – его ни в какой Отдел не потребуют – забыл я, с чем он? – картинка? – с каким хвостом или лапами? – у П. Е. Щеголева с гусиными лапами и о трех хвостах выдерных.
И вам будет легко лежать в родной земле.
Мы тоже коробочку взяли с русской землей —
глаза ваши пойдут цветам,
кости – камню,
помыслы – ветру,
слово – человеческому сердцу.
Бедный Александр Александрович!
Все никак не могу убедить себя, что вас уж нет на свете.
Вот тоже, когда Ф. И. Щеколдин помер, я тоже долго не мог: схвачусь и все будто папиросу ищу – сам курю и ищу, как в бестабашье.
Передали ли вам мое последнее слово?
«Что ж сказать Блоку?»
А я точно испугался – чего-то страшно стало – не сразу ответил.
«А скажите Блоку: нарисовал я много картинков, на каждую строчку «Двенадцати» по картинке».
Пусто и жутко было в моей комнате перед отъездом. Пустые полки, и игрушек не было, пустая зеленая стена с серебряными гнездышками, и ваша «ягиная черпалка» – помните, на Островах нашли? – убралась в жестяную довоенную коробку из-под бисквитов вместе с «ягиным гребнем», и только огонек перед образом неугасимый светил, как всегда, в последнюю ночь, – разбирали последнее, как после похорон.
«А это значит, – объяснил я, – за эти три месяца я думал о нем».
Евгения Федоровна Книпович так и обещалась передать.
А незадолго перед тем заходил Евгений Павлович Иванов —
«и каждый вечер друг единственный»
он, как всегда, вошел боком и, стоя, завели разговоры, без слов, больше мигом, ухом и скалом, вас поминали и, как Чучела-Чумичела и кум его Волчий хвост —
шептались долгое время
Евгений Павлович Иванов тоже «кавалер обезьяний» – с лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша! – с Я. П. Гребенщиковым снюхаются и, пока живы, бородатые, один рыжий, другой темный, как бесы из «Бесовского действа», дико козя бородами, станут на страже, не покинут вашего Креста.
Трижды вы мне снились.
Два раза в городе рыцарей – в башенном Ревеле и раз тут в зеленом Фриденау у Фрау Пфейфер, над Weinstube, по-нашему над кабаком.
Видел я вас в белом, потом в серебре, и я пробуждался с похолодевшим сердцем. А тут – над кабаком – вы пришли совсем обыкновенным, всегдашним, и мне было совсем не страшно. Я вас просил о чем-то, и вы, как всегда слушая, улыбались – ведь что-то всегда было чудное, когда я говорил с вами.
Из разных краев, разными дорогами проходили наши души до жизни и в жизни по крови разные – мне достались озера и волшебные алтайские звезды, зачаровавшие необозримые русские степи, вам же скандинавские скалы, северное небо и океан, и недаром выпала вам на долю вихревая песня взбалмученной вздыбившейся России, а мне – горькое слово над краснозвонной Русью.
Где-то однажды, а может, не раз мы встречались – на каком перепутье? – вы, закованный в латы с крестом, я в моей лисьей острой шапке под вой и бой бубна – или на росстани какой дороги? в какой чертячьей Weinstube – разбойном кабаке? или там – на болоте —
и сидим мы дурачки нежить,
немочь вод
зеленеют колпачки
задом наперед.
Судьба с первой встречи свела нас в жизни и до последних дней.
И в решающий час по запылавшим дорогам и бездорожью России через вой и вихрь прозвучали наши два голоса – России —
на новую страдную жизнь
и на вечную память.
1905 год. Редакция «Вопросов Жизни» в Саперном переулке. Я на должности не «обезьяньего канцеляриста», а «Домового» – все хозяйство у меня в книгах за подписями (сам подписывал!) и печатью хозяина моего Д. Е. Жуковского, помните, «высокопоставленные лица» обижались, когда под деловыми письмами я подписывался «старый дворецкий Алексей». Марья Алексеевна, младшая конторщица, убежденная, что мой «Пруд» есть роман, переведенный мною с немецкого, усумнилась в вашей настоящей фамилии:
«Блок! псевдоним?»
И когда вы пришли в редакцию – еще в студенческой форме с синим воротником – первое, что я передал вам, это о вашем псевдониме.
И с этой первой встречи, а была петербургская весна особенная, и пошло что-то, чудное что-то, от чего, говоря со мной, вы не могли не улыбаться.
Театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской с вашим «Балаганчиком» и моим «Бесовским действом».
В. Э. Мейерхольд – страда театральная.
Неофилологическое общество с Е. В. Аничковым – «весенняя обрядовая песня» и ваше французское средневековье. Вечера у Вяч. Иванова на Таврической с вашей «Незнакомкой» и моей посолонной «Калечиной-малечиной». Разговоры о негазетной газете у А. В. Тырковой.