Избранное — страница 36 из 44

Нет, это был совсем не простой священник, – не тот сельский батюшка, каким показался он в саду в лунную ночь Горькому, а для меня сейчас в этот солнечный весенний день это был сам Аввакум, – и как посмотрел он на нас… а мы, совсем затихшие и незаметные, съежились, забыв и про живот.

Я стоял близко к аналою, и мне, тогда еще без очков, врезалось, моим глазам показалось, и вот что я увидел: коричневого цвета лицо, изрытое потными рябинами, тяжелая муаровая ряса с большой белой звездой, красная лента на шее и, это незабвенно, синие, бездонно-синие лучащиеся глаза, – потом я встретил похожее у Андрея Белого. И в этом свете приковывающих глаз вихрь не улегался, и все движения его, – как вскидывал голову, как крестился, как читал, – я чувствовал этот вихрь. А звезда и лента, и шикарная ряса мне показались, – я невольно сравнил эту дешевую мишуру с теми же, той же природы, блестящими кастрюлями юродивого и голубым широким поясом над квелыми штанами братца.

Молебен прошел быстро, как все, и начался акафист, еще быстрее. «Акафист Божией Матери», – про себя скажу, мне никогда не удавалось разобрать слов похвалы, и только повторяющееся отчетливо и внушительно, подхватываемое хором «радуйся» стояло в ушах. Я еще не читал «Фауста» и ничего не знаю о Матерях, но в душе глубоко чувствовал сокровенность имени «Мать», и меня охватывало какое-то особенное чувство, когда произносили его, и где-то больно становилось.

И когда он произнес: «О всепетая Мати, рождшая всех святых Святейшее Слово…», – когда это же самое произносил старик священник от Грузинской, было такое чувство, что вот он, всей своей долгой жизнью понявший неизбежность и неотвратимость судьбы, обращается к Матери, по легенде, к той Матери, что не согласилась принять свою высочайшую долю «честнейшей херувим и славнейшей воистину серафим», не могла успокоиться в раю и пожелала идти в ад и там мучиться с грешниками, – вы слышите, какая кротость в этом принявшем много бед голосе и какая покорность, это как наше потерянное, когда ничем нельзя помочь и все-таки: «если можно… вы понимаете!» – но у о. Иоанна, привыкшего повелевать человеческими душами, да это, действительно, был несомненный Аввакум, «огненный протопоп!» – в его властном беспрекословном голосе было что-то от Ивана Карамазова: человек, обессиленный бедой, гибнет, медлить нельзя, и вот он требует «или помочь, или…» – мне так и казалось, что сорвется и я услышу: «возвращаю билет!» – и бурлящая синь лилась из его глаз над адом: «От всякие избави напасти всех!» И кто-то, не выдержав, опять, как поутру, ожидая, закричал зарезанным голосом и, задохнувшись, зааукал. Но хором «радуйся», как алым воздухом, покрыло.

После акафиста снова вызвездились руки и все потонуло в россыпи визгов. Окончания свалки я не видел: нас провели в столовую.

Все было приготовлено к чаю. И чего только не стояло на столе, – скатерть, как цветами, запорошил Филиппов и Бертельс: пирожные, торты, бисквиты и всех сортов английские печенья, – и сухие, и миндальные, и горьковатые, и солененькие.

Кроме нас были только самые ближайшие. Никакой давки и все-таки толкотня. Трудно было стоять, переходили с места на место. И это понятно, вот и я подвигался, – ничего подобного я не видел, а передо мной пронеслось все поразившее меня от бесноватых до юродивого и братца, нет, тут не было мира и никакого тихого света, а сам огонь, – я чувствовал себя как опаленный.

И когда он вошел, и как раз не из той двери, откуда ждали, и еще больше все перепуталось, а хозяйка металась беспомощно, затертая в хвосте, мне показался он точно вымытый, все на нем светилось, и ничего грозного, не Аввакум и не Достоевский, он как-то даже ногой сделал, как приседая. И, увидев моего старшего брата, его первого благословил и поцеловал. И все чего-то вдруг обрадовались, – а свет его глаз лился еще лазурнее. От одного к другому, – и с тем же вихрем порывисто благословлял он. И я, приготовившись, со сложенными руками, ждал своей очереди.

Я видел, как он благословил мать, брата, который писал стихи, и другого, за которым я должен был следить, как нянька, провожая в училище. И уж видел совсем близко глаза, льющиеся синью, и пестрые рябины на лице, но бледнее, чем там показались на солнце, я видел пристальный бездонный взгляд и переливающуюся красную ленту, и вдруг, – и это как порыв и взмет! – я вижу: Жук! Жук, раздувавший поутру кадило, дул на меня, как на угольки.

Что случилось? должно быть, этот самый Жук, его тут не было, а я стоял последний у самой двери, Жук, заглянув, вызвал его по какому-нибудь важному делу, и он вышел, не заметив меня.

Его не было в комнате, а я все стоял со сложенными руками.

– Не благословил, – сказал кто-то.

И, опустив руки, я оглянулся: неужто заметили?

А чаю с Филипповым и Бертельсом нам недосталось! Когда он опять вернулся, уж весь стол обсели, всякий норовил поближе. Не до нас. А какой это чай перловский, – какие китайские духи! У меня в горле пересохло, и мне бы хоть чашку… с миндальным печеньем. Мать заторопилась домой, она была очень расстроена.

В тот вечер, разбирая на своем столике начатые рисунки, – «рожицы кривые и всяких зайцев», мне ничего не хотелось делать, я все прислушивался. Кто-то пришел к нам, и внизу разговаривали.

– Марья Александровна, – это к матери, – уверяю вас, не благословил…

И вот когда с зажженной большой свечой, дожидаясь первого кремлевского пасхального колокола, я, глазея по сторонам, встретился с мастером с Сахарного завода, Копейкиным, он стоял со Спасом в руках, и как он посмотрел на меня, я прочитал его суровый приговор за всех: один святой человек оплевал, – другой святой человек не благословил, стыд и позор!

А когда на третий день Пасхи в Андрониеве после поздней обедни, как всегда, но как впервые, длинными весенними лучами разлился из открытого окна в ограду: «Ангел вопияше Благодатней…» – русский тенор, я почувствовал, и у меня задрожали губы, – у меня ничего не выходит, – мой голос пропал.

Россия в письменах


О Петре и Февронии МуромскихВ пересказе А. М. Ремизова


Муром город в русской земле, на Оке. Левый высокий берег. И как плыть из Болгар с Волги, издалека в глаза белыми цветами земляники, из сини леса, церкви. На Воеводской горе каменный белый собор Рождества Богородицы, за городом женский монастырь Воздвижение. Городом управлял муромский князь Павел. К его жене Ольге прилетает огненный летучий Змей.

I

Как это случилось, Ольге не в разум. Помнит, что задремала, блеск прорезал ее мутный сон, она очнулась и в глазах кольцом жарко вьется и крылом к ней – горячо обнял, и она видит белые крылья и что с лица он Павел.

Всем нечувством она чует и говорит себе: «Не Павел», но ей не страшно. И это не во сне – не мечта: на ней его след и губы влажны. А когда он ее покинет, она не приберется – так и заснет, не помня себя. День – ожидание ночи. Но откуда такая тоска? Или любить и боль неразрывны? Или это проклятие всякого сметь?

А вот и среди дня: она узнала его по шуршу крыльев и как обрадовалась. И весь день он ее томил. И с этих пор всякий день он с ней.

Видит ли его кто, как она его видела, или для них он другой – Павел?

Она заметила, слуги, когда он сидит с ней, потупясь отходят или глядят, не глядя: мужу все позволено, но когда на людях, это как в метро всос соседа.

И у всех на глазах с каждым днем она тает.

Постельничий докладывает князю:

– С княгиней неладно: день ото дня, как вешний снег…

Павел ответил:

– Кормите вдоволь.

Павел зверолов: поле милее дому. Простые люди живут тесно, а князья – из горницы в горницу дверей не найдешь: муж у себя, жена на своей половине, муж входит к жене, когда ему любо, а жена ни на шаг.

На отлете птиц он вспомнил о своей голосистой и, нежданный, показался в горнице Ольги. Ужас обуял ее при виде мужа. И, как на духу, она во всем призналась. Слово ее, потрескивая, горело: ветка любви и горькая ветвь измены.

Павел смутился: огненный Змей, известно, прилетает ко вдовам, но к мужней жене не слыхать было.

– И давно это?

– На Красную Горку.

И он вспоминает: в последний раз он был у нее на Святой, стало быть, после.

– И вы это делаете?

Она вскинула глаза – чиста! – и виновато потупилась.

– Да ведь это большой грех.

И на слово «грех» она вздрогнула от клокота ответных слов – и голос пропал.

– Надо принять меры, – сказал он не своим голосом глухо и без слов грозно, так – что рука поднялась, но не ударила.

Досадуя, вышел.

Не звери и птицы, которые звери рыскали и птицы порхали в его охотничьих мыслях, огненный Змей кольчатый шуршал белыми крыльями.

«С чего бы?» – И ему жалко: плохо кончит. Зверю от рогатины не уйти, и на птиц есть силки, но чем возьмешь Змея? И он видит ее и Змея, и все в нем кричит зверем: как ты могла допустить себя до такого? Но себя он ни в чем не винит: он зверолов, свалит медведя.

* * *

В Муроме ходил беспризорный, звали его Ласка – Алексеем. Таким представится Нестерову Радонежский отрок в березовом лесу под свежей веткой, руки крепко сжаты, в глазах лазурь, подымется с земли и улетит. Ласка глядит сквозь лазурь из души, ровно б у него глубже еще глаза, а скажет, большому не в сказ – такое растет среди лесов на русской земле. Мимо не пройдешь, не окликнув: Ласка! А какие он сказывал сказки, и откуда слова берутся! про зверей, о птицах лесовое, скрытое от глаз, и о чудесах и знамениях о звездах. Летом – лес; зима – Воздвиженские монашки присматривают. Бывал и в кремле на княжском дворе: Ольга любила слушать, как он рассказывает, от него она знает о Змее – огненный, летучий. Змей, бумажные крылья – чудесная сказка!

Павел встретил Ласку в лесу.

«Божий человек, – подумал Павел, – спрошу о жене».

– Надо ей на волю, – сказал Ласка, – она у тебя в темнице. Ты ее возьми с собой.