Избранное
СЕМЬ ДНЕЙ НАШЕЙ ЖИЗНИРоман
Перевод Т. РУЗСКОЙ
Часть перваяПОРТРЕТ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Два года назад Этнографический институт Академии наук решил устроить большую выставку родопской черги[1].
— Послушай, — сказал мне директор, — вот тебе удобный случай побывать в твоей любимой деревне Кестен. Там ты наверняка найдешь халишты[2], и именно такие, какие нам нужны. Хочешь туда съездить?
— Охотно, — согласился я. И с воодушевлением добавил: — Непременно поеду! И привезу вам чудесный экспонат, я-то уж знаю толк в тамошних халиштах!
Так я тогда сказал. И с этого началось. Выбраться за город мне очень хотелось, хотя бы денька на три. Но дело шло к зиме, надвигались снегопады. Нужна была важная причина, чтобы решиться на такую поездку.
Вы, конечно, не знаете деревни Кестен, зато я знаю ее очень хорошо. Укрылась эта деревушка от всего мира посреди сосновых лесов в пустынной глуши Триградской горы. В говоре ее жителей, дровосеков и овчаров, все еще переливается певучее «йо», ласково звучащее в устах длинноногих девушек и молодаек тех краев, словно теплый морской ветерок, что налетает под вечер с юга. В горницах низеньких домишек, сложенных из камня, лавки покрыты ткаными чергами в широкую алую, синюю и желтую полосу. Эти черги всегда выглядят как новенькие и всегда приветливо улыбаются. Алый цвет отливает медью — такой бывает закат над темнеющими по хребтам и котловинам сосновыми лесами; синий напоминает утреннее небо, бездонное и прозрачное, чистое, как вымытое стекло, а желтый — теплый, золотистый, это цвет спелых груш, сладкого южного винограда, маслянистого фракийского табака. Поэтому черги, которыми покрыты лавки в низеньких каменных домишках, всегда приветливо улыбаются и краски на них всегда свежи.
Но если вы думаете, что черги — единственная гордость женщин деревни Кестен, вы глубоко ошибаетесь. У кестенских женщин есть еще и халишты своей работы — чудесные козьи одеяла, каких нет нигде во всем мире. Халишты эти не улыбаются, потому что кестенские молодайки не выткали на них своими белыми руками того, о чем втайне мечтают. Эти халишты суровы и строги, и напоминают они о твердых и властных мужских сердцах и о железных мышцах; а еще напоминают о волчьих стаях и снежных бурях, о туманах, что тянутся, словно косматые кудели, с вершины на вершину, да еще о тепле в холодные и ветреные ночи, от которого огнем горят губы и щеки у молодых женщин. Вот какие халишты есть у кестенских молодаек. Подобных им нет больше нигде во всем мире.
А если вы думаете, что на халиштах и кончается все примечательное в Кестене, вы опять ошибаетесь. Вот уже несколько лет, как в деревне есть хозяйственный двор, и просторные овчарни под толстой соломенной кровлей, и новое радио в канцелярии кооперативного хозяйства, и несколько дюжин книжек на полках в побеленном известкой молодежном клубе. Парни в деревне долго не задерживаются, уходят на шахты добывать руду, но книжки стоят себе на полках и радуют глаз.
Есть и еще кое-что заманчивое в Кестене, например миндалевидные глаза Нурие, огромные и влажные, как у большинства ее длинноногих подружек; есть еще тонкорунные овцы-красавицы с черными пятнами вокруг глаз, дающие по нескольку крынок молока в день. И много других прекрасных вещей, но среди них пасека деда Ракипа, бесспорно, стоит на первом месте.
Чудесная пасека деревни Кестен! Даже ради нее одной стоит тащиться в горы, за тридевять земель! А попасть в эти глухие места не так уж трудно. Выйдя из Триграда, ступайте по дороге, ведущей к Даудовым кошарам. Это проселок, поросший травой, веселый и зеленый. Он пробирается меж папоротников и кустов, время от времени выбегая на солнечные поляны, и, если стоит раннее лето, вы можете набрать там сколько вашей душе угодно лесной клубники, красной, как рубины, сочной и манящей, как губы Нурие, внучки деда Ракипа. Вы отведаете этих ягод — они сами вас поманят, сами напросятся, не то что губы Нурие. А потом вы пойдете дальше. Дорога попетляет немного и нырнет в молчаливый и темный бор, в старый, дремучий бор, устланный ковром подгнивающей хвои, которой редко касается солнечный луч. Здесь так глухо и тихо, что если вы остановитесь, то услышите удары своего сердца и собственное дыхание. Так тихо, что вам может что угодно померещиться: могучие ели и гигантские сосны — словно призраки, явившиеся из глубины кошмарного сна. Но вы, разумеется, не будете останавливаться, а пойдете дальше, стараясь прогнать неприятные мысли. Неприятные мысли — назойливые гостьи, особенно когда растопыренные зеленые лапы закрывают от вас небо над головой, а вокруг зеленоватый полумрак, как в каком-то подводном царстве.
В зимнее время здесь бродят волки, шныряют по всему лесу с одной опушки на другую в надежде задрать неосторожную серну. Летом волки спускаются вниз, к Даудовым кошарам, поближе к летним пастбищам, к огороженным плетнями навесам и овчарням. Поэтому идите смело через бор, не думая ни о чем плохом и весело насвистывая. А если вдруг заметите скользнувшее, словно тень, меж дуплистых стволов лохматое коричневое туловище, не пугайтесь, вам, верно, померещилось. Если же глаза вас не обманули, знайте: лохматый лесной хозяин просто выискивает сладкие корешки, смотрит, нет ли где дупла со сладким медом диких пчел, и, уж во всяком случае, не заинтересуется вами. Идите себе спокойно подобру-поздорову и скажите спасибо счастливому случаю, который свел вас с одним из последних представителей дикой горной фауны.
Но вот наконец вы выйдете из сумеречного старого-престарого бора. Он останется позади со своим молчанием, со своими призраками, со своей сонной зеленой тишиной. Вам в лицо засмеется широкая солнечная долина. Трава здесь по колено, в ней пестреют ромашки, переплетаются кусты малины и ежевики. А там, где слегка пологая долина кончается, в низинке стоит пихтовая роща, реденькая, светлая. За нею в заросшей орешником ложбине скачет с камня на камень прозрачный ручей, образуя маленькие бочажки в более затененных и сырых местах. Вода в них редко бывает выше белых колен Нурие. Вода холодна как лед, и Нурие выходит на покрытый мохом и мелкими камушками берег с порозовевшей кожей, вся словно осыпанная рубиновыми бусинками.
Здесь, между пихтовой рощицей и ложбиной, находится пасека деда Ракипа. Она принадлежит кооперативному хозяйству, но почему-то все говорят: пасека деда Ракипа. В сущности, это не имеет значения — дед Ракип и кооператив неотделимы друг от друга.
Итак, речь зашла о пасеке. Добраться до Кестена и не побывать на пасеке — все равно что приехать в Париж и не посмотреть Эйфелеву башню. И не ради ульев надо побывать на пасеке. Хоть ульи там есть всякие: и плетеные из прутьев, и современные, сбитые из сосновых досок. Если вы посмотрите снизу на железное кружево Эйфелевой башни и не подниметесь на ее площадки, вы не бог весть сколько потеряете. Но если вы не полакомитесь медом деда Ракипа, об этом будете жалеть всю жизнь.
Знаете ли вы, что это за мед? Да где вам знать, деревушка Кестен далеко, затерялась за семью горами, укрылась от мира в глухих лесах! А мед там чудесный, в этом можете не сомневаться. Он пахнет пихтой и цветущей сосной, а еще букетиком горных цветов, собранным молодой девушкой, и лесными полянами, усеянными дикой геранью и ежевикой. Вот какой мед берет дед Ракип со своей притулившейся возле пихтовой рощицы пасеки! Окажите честь старику, уважьте его, зайдите к нему в гости хоть на часок. Его внучку Нурие вы вряд ли застанете: она бегает и скачет вокруг кооперативного стада коз, охраняет от них сливовые сады. Иногда она купается в холодных и прозрачных бочажках в ложбине, но и там вы вряд ли ее углядите — ложбина сплошь заросла орешником и грабом, да и Нурие пуглива, как серна. Но зато дед Ракип радушный, гостеприимный хозяин; он непременно угостит вас мисочкой меда. А мед и теперь такой же чудесный, мое вам слово, он и теперь такой же, каким был в незапамятные времена, когда в этих местах бродил Орфей…
Да, стоит тащиться в горы за тридевять, земель ради того, чтобы увидеть деревушку Кестен — величиной с ладошку, каменную, старее самых старых сосен в этом краю, притаившуюся в лесистой глуши, заманчиво дикую, удивленно разглядывающую новую жизнь влажными и темными глазами Нурие.
Я наполнил две канистры бензином, уложил в холщовую сумку кое-какой провизии и, оседлав своего ледащего Росинанта, то есть усевшись за руль престарелого, потрепанного «виллиса», храбро двинулся в путь наперекор метеосводке. Сводка предсказывала снегопады, но я старался не очень-то ей верить. «Ерунда, — убеждал я себя, — сколько раз, бывало, пообещают и солнце и жару, а весь день льет дождь как из ведра. Теперь сулят снегопады, но опять же, кто его знает! Того и гляди всю дорогу до Триграда за крупом моего «коняги» будет хвостом виться серая пыль! А с безоблачного неба будет улыбаться холодное солнце, холоднее самой холодной улыбки Нурие. Но все же улыбки, не так ли?»
Нет, я решил не верить, мне хотелось не верить в мрачный прогноз метеосводки. Поэтому я наполнил две канистры бензином, сунул в дорожную сумку хлеб, большой кус свежепросоленного сала и пакетик кофе высшего сорта, после чего дерзко пришпорил своего видавшего виды «конягу» и двинулся в путь.
У моего «виллиса» было по крайней мере два десятка лет за спиной. Его появление на свет совпало с концом второй мировой войны. Рано возмужавший в трудностях и невзгодах, потрепанный в опасных переделках, уставший от беспорядочной жизни, он после перемирия попал на болгарскую землю и, будучи зачислен на спецслужбу, несколько лет колесил по запущенным южным дорогам. Это была напряженная работа, овеянная героической романтикой, но обошлась она ему дорого: рессоры и ступицы не раз ломались, подшипники срабатывались, тормозные колодки быстро изнашивались. Пальцы поршня начали стучать, он стал задыхаться, взбираясь на высокие холмы, требовать добавочных порций масла, чтобы заливать клокочущие внутренности. Тогда его перебросили в тыл, где в компании таких же ветеранов он стал помогать по хозяйству, снабжая кухни домов отдыха маслом и мукой, а летом — арбузами и дынями. Затем его забраковали, продали «Вторичному сырью», а уж там местный народ обобрал его до такой степени, что он стал ни дать ни взять жалкий нищий Лазарь — без тента, без аккумулятора, с выдранным динамо, с зияющей пустотой там, где когда-то стучал мотор.
Прежний западноевропейский денди теперь стал похож на ограбленного и изувеченного странника. Такой убогий, он вряд ли вызвал бы сочувствие у себя на родине, там какая-нибудь мартеновская печь мигом заглотала бы его, как обжора теплый пирожок. Но в славянском мире склонность к романтике все еще присуща многим сердцам. Один добруджанский агроном, председатель кооперативного хозяйства, позарился на эту развалину: цена показалась ему ничтожной, а будущее, украшенное машиной-вездеходом, — мечтой, перед которой он не мог устоять. И вот после долгого ремонта «виллис» опять пошел колесить — теперь уже по добруджанскому чернозему. Сердце председателя ликовало, но кошелек его опустел: бесконечные ремонты съели его зарплату за год вперед. Будущее, хотя и украшенное машиной-вездеходом, уже не казалось розовым, предчувствия, одно другого мрачней, отравляли ему жизнь днем и ночью. Такая романтика может иногда довести до ручки.
А дойдя до ручки, совершают отчаянные поступки. С отчаяния председатель взял да и продал свой «виллис» мне. Тогда я писал картины в Добрудже, готовил первую самостоятельную выставку и был полностью уверен, что только машины мне не хватает, чтобы достичь успеха. Так утверждал и председатель — этот «виллис», дескать, еще сослужит тебе службу. Это не просто автомобиль, он может носиться и вверх и вниз, и по суху и по грязи, почва не играет для него никакой роли, дожди и бури ему нипочем, он их даже не замечает. Для художника все эти преимущества имеют огромное значение. Разве узнаешь людей и их жизнь, не имея возможности разъезжать вверх и вниз, по любым дорогам и в любую погоду? И только машина с двумя ведущими мостами может служить для такой цели. Председатель был агроном, человек начитанный, он прекрасно понимал насущные нужды художника. Поэтому он и продал мне свой «виллис» по сходной цене, и я поблагодарил его от всего сердца.
С тех пор прошло несколько лет, и с каждым годом я убеждался, что этот «виллис» — попросту заезженный одёр и что из-за него мои карманы всегда будут пустыми, потому что он часто подолгу хворает, а механики по сей день продают втридорога свои чудодейственные услуги. Но я не проклинаю свой «виллис» и не злюсь на него, а к тому председателю из Добруджи сохранил в душе самые лучшие чувства. Да разве я увидел бы, например, деревушку Кестен, если бы не имел в распоряжении своего верного «коняги»? Самим своим существованием он будит во мне мысли о дальних и трудных дорогах, а деревня Кестен, как вы знаете, находится на краю света. Да, много возни у меня было с этим «виллисом», много забот! Но черт побери! Я видел гигантские стройки, и они наполняли мне душу гордостью; я встречал интересных людей, могучих людей, которые своими руками и сердцами строят живописные системы шлюзов и настоящие заводы-дворцы; и этих людей я изображал на своих полотнах. Как же я могу ненавидеть своего ледащего «конягу»! Я люблю его.
А возня с ним? Ее искупает одна только мисочка чудесного меда деда Ракипа! А заботы? Я про них забыл, а не вспоминать о них очень легко. Я закрываю глаза и в знойном радужном мареве вижу пихтовую рощицу, солнечную и нежную. За нею есть ложбина, густо заросшая грабом и орешником. А в той ложбине скачет, прыгает по белым гладким камням ручеек, образуя синие прозрачные бочажки в более глубоких местах… Но чего только не привидится, когда закроешь глаза!
Итак, я оседлал своего «конягу» и пустился в путь.
Я перевалил Вакарелскую гору. И когда передо мной открылся горизонт, хмурый, плотно забитый тучами, стена, за которой, казалось, сгустился мрак со всего света, когда я увидел этот беспросветно-свинцовый небосклон, я тотчас вспомнил предсказание метеосводки. За этой стеной, наверное, уже шел снег.
Я отправился в Кестен в отличном настроении, радуясь, что опять встречусь с людьми, которых полюбил, увижу места, где я провел много приятных и счастливых часов. В последнее время я часто вспоминал домик деда Ракипа. В этом не было ничего удивительного — в одной из его горниц я прожил целое лето. Удивительное было в том, что я вспоминал его совершенно неожиданно и в самой неподходящей обстановке. Позавчера, например, мы рассматривали на дирекции проект бюджета на будущий год, и в этот момент, когда мы дошли до статьи «накладные расходы», ни с того ни с сего в моей памяти всплыл этот каменный домишко, весь как есть, с покосившейся трубой на замшелой крыше. А что общего могут иметь накладные расходы с домиком деда Ракипа?
И пушистая пихтовая рощица не имела ничего общего с портретами, которые я рисовал в последнее время, но я и ее вспоминал, хотя она частица старого-престарого мира гор, а мои модели от первой до последней — наисовременнейшие люди. Среди них есть, например, литейщик с завода «Электрометалл». Что общего может быть у этого литейщика с пихтовой рощицей или с той далекой глушью? Ничего, разумеется, и именно поэтому он у меня выходил бледным, бесцветным, как бы лишенным души. Мешала та пихтовая рощица, она стояла между ним и мною и отбрасывала тень на его лицо; может быть, поэтому оно выглядело бледным.
Так или иначе, работа над портретами моих современников застопорилась, и чем туже она шла, тем чаще я вспоминал и домик деда Ракипа, и ту реденькую пихтовую рощу в триградской глуши. Поэтому я пустился в путь в отличном настроении: втайне я надеялся, что стоит мне омыть глаза прозрачной студеной водой из ручейка, текущего рядом с пасекой деда Ракипа, как работа закипит и мои модели не будут получаться на полотне бледными, с натянуто-усталыми лицами.
Размышляя на эту тему, я время от времени дул себе на руки, чтобы их согреть, — пальцы коченели на проклятой стальной баранке. Будучи любителем комфорта, я соорудил брезентовые дверцы, закрывавшиеся изнутри на красивые металлические застежки. Эти дверцы вместе с брезентовым верхом образовывали нечто вроде коробки, в которой было очень приятно сидеть. Ветер обтекал ее со всех сторон, свистел, выл, хлестал по ее стенкам, а внутри было уютно и не приходилось дрожать от холода, особенно в теплом пальто на плечах. Так было когда-то, а теперь в брезенте светились дыры (мне надоело их латать), и в эти прорехи врывался жгучий холод. В сущности, врывался холодный ветер, очень порывистый, и мое брезентовое укрытие непрерывно делало отчаянные попытки превратиться в аэростат. Уюта и в помине не было.
В Ихтиман я прибыл на рассвете. Только что открыли закусочную, и мой «коняга» встал как вкопанный перед самым ее входом. О, эти маленькие, раным-рано открывающиеся харчевни с зовущими желтыми глазами, затуманенными утренним холодом! Внутри железная печка, набитая пылающей сосновой щепой, раскаленная докрасна; из кухни пахнет горячим варевом — этот соблазнительный запах распространяет кипящая в котле чорба[3]. Здесь было так хорошо, что, согревая над печкой руки, я забыл про все свои дурные предчувствия и в сотый раз уверился в том, что мир устроен разумно и что без случайных мелких неприятностей он не был бы так прекрасен.
Покончив с первой порцией чорбы, я заказал вторую и, пожалуй, уплел бы еще и третью, если бы не постыдился молодой краснощекой официантки. Надо же соблюдать какое-то приличие в присутствии женщины, даже если у тебя волчий аппетит.
То ли от чорбы, то ли от жаркой печки, то ли оттого, что я внезапно переменил обстановку, только я разомлел, и меня потянуло с кем-нибудь поболтать. Я чуть не заговорил с официанткой. «Слушай, — хотел я ей сказать, — зачем ты теряешь здесь время?» А потом, когда она присядет на табуретку у моего стола, застенчиво одернув юбку, чтобы прикрыть колени, предложить ей отправиться со мной в далекий путь, потому что у меня есть свободное место в машине, и не на заднем, а на переднем сиденье. И еще я хотел ей сказать, что, когда мы приедем в Кестен, я куплю ей халишту, чудесную халишту, которая может служить и одеялом, и ковром. Что-то в этом роде я собирался ей сказать или еще что-нибудь, что взбрело бы мне в голову. Я бы непременно разговорился с ней, с этой краснощекой ранней пташкой. Но только я собрался ей улыбнуться, как дверь неожиданно заскрипела и в харчевню с шумом ввалилась компания мужчин.
Я тут же забыл про официантку. Не было больше на свете никакой молоденькой женщины с румяными щеками, в фартуке, приподнятом высокой грудью. Была только распахнутая дверь, а за нею сумеречное утро, украшенное, как на новогодних открытках, пушистым снегом. На безлюдную улицу тихо опускалось целое море холодных белых цветов.
Может, вы подумаете, что я испугался? Что, охваченный мрачными предчувствиями, решил бежать, пока белая стихия не отрезала путь к отступлению? Глубоко ошибаетесь, если так думаете. Я заранее припрятал под задним сиденьем полотна, загрунтованные для зимних пейзажей. И потом не забывайте, я путешествовал не на каком-нибудь завалящем тихоходе, а на машине с двумя мостами, которая просто поет, летя по снегу.
Когда я выехал из ущелья, снег начал редеть и скоро перешел в холодную изморось. Я погнал быстрей машину, потому что хотел во что бы то ни стало приехать в Батак до обеда. Но в первой же котловине меня обступил туман, и волей-неволей пришлось сбавить скорость. Туманом заволокло и более высокие места, дорога была видна только там, где ее хорошо продувал ветер.
Я дотащился до Батака к часу пополудни. Вылез из машины промерзший, закоченевший и, наверное, синий от холода. Но я старался насвистывать как ни в чем не бывало, чтобы люди не сочли меня за избалованного городского неженку или за жалкого новичка в путешествиях по трудным и длинным дорогам. Я не хотел выглядеть перед этими людьми, в чьих жилах текла кровь дедов-героев, не хотел ни в коем случае выглядеть перед ними хотя бы внешне человеком низшей пробы. Поэтому я вошел в корчму, беззаботно насвистывая, и не бросился тотчас к печке, которая призывно гудела посреди комнаты, а остановился в дверях и сделал вид, будто размышляю — стоит ли терять здесь время и не продолжить ли немедля подъем в гору, как подобает опытному и закаленному в невзгодах человеку. Немного постояв так, я подошел к одному из столиков подальше от входа, сел на табуретку и закурил сигарету. Я заметил, что спичка дрожит у меня в пальцах, будь она неладна, и ругнул себя за то, что забыл зажигалку дома. Зажигалка — солидная штука: когда от нее закуриваешь, не так заметно, что пальцы дрожат. Я затянулся сигаретой и стал небрежно разглядывать помещение. Я промерз до костей и устал, земля словно бы все еще качалась подо мною, и поэтому отдельные предметы казались мне искривленными, сдвинутыми с мест, точно они сошли с ожившей картины Шагала.
Не помню, долго ли я разглядывал обстановку, но вдруг заметил перед собой графинчик с коньяком. Этот графинчик не плавал в воздухе и не был повернут горлышком вниз, как это могло бы выглядеть у Шагала. И я протянул к нему закоченевшую руку, схватил его и тотчас вылил содержимое себе в горло. Я люблю коньяк и с наслаждением пью его во всех случаях, даже когда мне не холодно.
Потом я вытер рот и огляделся вокруг. Теперь предметы, окружавшие меня, не расплывались, они обрели четкие формы, и каждый был на своем месте. Вокруг высокой печки сидели немногочисленные посетители, тихонько переговариваясь. За стойкой стоял толстяк в зеленой ватной куртке, застегнутой от середины доверху. Он был подвязан фартуком, а может быть, просто скатеркой — ни карманов, ни лямок не было заметно. Облокотившись на обитую жестью стойку, он смотрел на компанию у печки, но явно ничего не видел и не слышал, а сосредоточенно думал о чем-то своем. Да и люди у печки не обращали на него никакого внимания.
За моим столиком сидел еще один человек. Он смотрел на меня молча и задумчиво. Курил, делая глубокие затяжки. Крупный и плечистый, в своей толстенной овчинной шубе, крытой сукном, он казался почти гигантом. У него было удлиненное лицо, скуластое, смуглое, прорезанное складками по бокам рта, с массивной, резко очерченной нижней челюстью и тяжелым, костистым, почти квадратным подбородком. Это мужественное, суровое лицо, словно высеченное из гранита долотом каменотеса, украшал высокий лоб и густые сросшиеся брови, под которыми светились большие голубые глаза. Сила и неколебимая воля исходили от этого могучего человека, но он не казался грубым или суровым, хотя весь его внешний облик был суров и груб. Его смягчали, нет, скорее одухотворяли глаза — умные, сознающие свою силу и, видимо, поэтому немножко самоуверенные и ласково-снисходительные. Умные и красивые глаза сильного человека.
Но что-то в его внешности смущало. Смущали те приметы, которые дают людям повод говорить о человеке, что он «опустился». Он был тщательно выбрит, но явно давно не подстригался — клочья седеющих волос торчали над ушами. На шее у него болтался мягкий, верблюжьей шерсти шарф; наверное, очень элегантный когда-то, теперь он был мятый, слинявший, с обтрепанными краями. Две верхние пуговицы на его огромной суконной шубе были оторваны. На ручной вязки пуловере из толстой шерсти бросались в глаза спущенные петли и разлохматившиеся нитки. Штаны из красивого коричневого вельвета в крупную клетку были очень потерты и лоснились на коленях. В этом человеке чувствовалась запущенность, не свойственная его природе, вероятно потому и заметная с первого взгляда. Несмотря на седеющие волосы, на вид ему могло быть не более сорока.
Он сидел напротив меня и, когда я на него взглянул, слегка кивнул и едва заметно улыбнулся. Но в этой едва заметной улыбке я уловил снисходительность и почувствовал, что краснею.
— Это был ваш коньяк? — спросил я, стараясь говорить небрежным тоном. Коньяк меня согрел, и я чувствовал себя лучше.
— Не имеет значения, — ответил мой сосед. Теперь он разглядывал меня спокойно и равнодушно.
— Да, — согласился я, — разумеется, но я не люблю потреблять неизвестно чьи напитки.
Я громко постучал по столу и крикнул толстяку за стойкой, чтоб он принес графинчик коньяку.
Тот выполнил мой заказ очень проворно. Видимо, я его встряхнул своим окриком. Даже те, кто сидел возле печки, повернули к нам головы.
— Ну а я не люблю потреблять в одиночку, — сказал мой сосед и улыбнулся. На этот раз улыбка была широкой, открытой, и лицо его сразу стало приветливым и добрым. И все же прежняя снисходительность не исчезла совсем. — Я не люблю потреблять в одиночку, — повторил он.
И, не спрашивая, хочу я или не хочу пить, заказал еще коньяк, а сверх всего велел толстяку приготовить мне чего-нибудь поесть, хотя я вовсе не просил его делать от моего имени какие-либо заказы.
— Нарежь луканки[4] и подогрей ее на решетке, — приказал в заключение мой сосед.
— Слушайте, — сказал я с видом задетого за живое человека, — почему вы распоряжаетесь от моего имени и за мой счет?
Он отпил коньяка и не ответил. Тогда я начал насвистывать. Я хотел показать ему, что меня не больно интересует его ответ, пускай он хоть совсем не отвечает.
Так мы молчали некоторое время. Вдруг он заговорил, словно и не слышал моего сердитого вопроса.
— Наш приятель, — сказал он, — прячет луканку под стойкой. Режет от нее только постоянным клиентам.
— Его дело, — сказал я, пожав плечами.
— Дело его, — согласился он, — только тебе не видать бы ни одного кружочка, если бы я за тебя не походатайствовал!
Он говорил со мной на «ты». Ну и человек! Я не знал, рассердиться мне, и на этот раз всерьез, или махнуть рукой. Но мне стало уже совсем хорошо от коньяка, и я не сделал ни того ни другого.
— Он подает луканку только постоянным клиентам да еще видным людям из местных, — продолжал мой сосед. — Бывает, что и новичку подаст, но только если тот произвел на него хорошее впечатление.
— А с чего вы взяли, что я не произвел на него хорошего впечатления? — вскипел я.
Он смерил меня взглядом с головы до пят с таким ласковым и добродушным снисхождением, что мне стало даже неловко.
— Здешний народ судит о достоинствах человека по его росту, по тому, насколько он дюж в плечах и прочно ли стоит на ногах.
— В таком случае, — сказал я язвительно, — вы, видимо, подчистите всю луканку в этой харчевне! Вы в этом отношении, — подчеркнул я, — бесспорный чемпион!
Он оглядел меня с сожалением и примолк. Мне показалось, что в его взгляде мелькнула тень тоски не то обиды — ясные глаза потемнели, в уголках нервного рта дрогнула невеселая, даже вроде бы болезненная усмешка. В сущности, если кто из нас должен был обидеться, так это я. Правда, в отличие от него я не обладаю телосложением Геркулеса, но не такой уж я сморчок, чтобы смотреть на меня с сожалением. И даже будь я таковым, пристойно ли воспитанному человеку тыкать кому-нибудь в глаза его врожденным недостатком? Недостатком, в котором он ничуть не виноват? Я не помешан на культе красоты и отнюдь не считаю себя Аполлоном, боже сохрани! Но я вполне доволен своим ростом сто семьдесят сантиметров, пусть это и не так уж много для мужчины. Мне тридцать лет, я уже готовлю вторую персональную выставку и начал серию портретов современников — одного этого вполне достаточно, чтобы не обращать внимания на таких людей, как мой сосед, склонных похлопывать знакомых по плечу, держаться с ними покровительственно и взирать снисходительным оком на весь мир. Так я думал, но почему-то словно бы против своей воли достал пачку сигарет и любезно ему предложил. Ему полагалось взять сигарету — общепринято среди курильщиков не отказываться, когда тебе предлагают закурить. Но мой сосед по столу, этот учтивый человек, усмехнулся презрительно и покачал головой.
— Слишком слабые, — сказал он. И добавил: — Это женские сигареты.
Разумеется, для подобной оценки не было никаких оснований, потому что я курил первосортные сигареты, слывущие среди курильщиков самыми что ни на есть забористыми. Он, очевидно, захотел меня поддеть — во второй раз! — но я промолчал. Имело ли смысл вступать с ним в пререкания из-за каких-то сигарет? Дед Ракип утверждал, например, что в воловьей упряжке ехать мягче и удобней, чем в моем «виллисе», и я ему не возражал.
Он вытащил из кармана своей шубы смятую коробку «Бузлуджи», выбрал сигарету, постучал ею по столу и зажег ее. Он курил молча, медленно, делая глубокие затяжки. Про меня он словно бы забыл. Неотрывно смотрел в окно, но видно было, что его не очень интересовало происходящее на улице. За окном порхал мелкий редкий снежок. Улица была безлюдна.
Толстяк принес порцию луканки, слегка подогретой, и несколько кусков хлеба, румяных, тоже подогретых. И я сразу же почувствовал волчий аппетит, мне так зверски захотелось есть, что даже глотка заныла. Это меня, наверное, раззадорил запах, который шел от луканки. Но случилось то же самое, что и недавно, когда про себя я возмущался поведением этого человека, а сам вытащил пачку сигарет, чтобы его угостить. Вместо того чтобы схватить вилку и поддеть на нее кусочек луканки, я быстро вытащил карандаш и принялся с лету набрасывать его портрет на обороте меню. Пока он пристально смотрел в окно, я с бьющимся сердцем старался схватить выражение его лица — я говорю «с бьющимся сердцем», потому что у меня было такое чувство, будто я его обворовываю, будто я влез в чужой дом без стука. Я рисовал с таким же ожесточением, с каким только что готовился уничтожить хлеб и колбасу. А он курил медленно уже вторую сигарету, равнодушный и ко мне, и ко всему миру.
Когда основное было запечатлено на бумаге, я потянулся левой рукой за луканкой и запихал себе в рот сразу несколько кусочков; колбаса показалась мне пресной и жилистой, ноя ее кое-как сжевал. Однако больше не захотелось. А про хлеб вовсе забыл. Волчьего аппетита как не бывало. Я чувствовал себя сытым.
А кровь шумела в ушах, и сердце билось тревожно. Но радостно-тревожно. Меня вдруг словно бы озарило: я понял, что нашел то, что бессознательно искал в последние месяцы. Да ведь в этом человеке соединились почти все мои модели: и литейщик с «Электрометалла», и конструктор из Управления гидромелиоративного строительства, и профессор энергетики из Политехнического института. Они слились в нем, образовав сплав силы, мысли и чувств, и в то же время он абсолютно не был на них похож, он был «сам по себе». Именно такая модель мне требовалась, чтобы воплотить в одной картине, в одном ярком образе черты времени, в котором мы живем. Я смотрел на него и думал: не есть ли это живой символ эпохи? Человек, творящий эпоху, могуч, как он, ибо победил в битве со старым миром. Красив, как он, ибо мечтает о золотом руне аргонавтов и хочет полететь к далеким звездам. Бесстрашен, как он, ибо верит в свои идеи и никогда ни за что от них не отступится. Если в «Маленькой ночной серенаде» Моцарта эпоха рококо танцует менуэт или, придерживая розовыми пальчиками кринолин, зовет, позабыв про горести, присоединиться к церемонной кадрили господина герцога, то почему бы в портрете вот такого сильного, мужественного человека не отразиться нашей эпохе, в которую живем мы, его современники?
Если этот человек так же красив и душою… я мог бы написать его портрет и со спокойной совестью назвать его: «Герой нашего времени» или еще как-нибудь в этом роде. Вы улыбаетесь? А, позвольте, почему? Да надо шапку снять перед случаем, который навел меня на благодарный сюжет.
Но я не снял шапку, потому что вспомнил, что меня ждет длинная дорога.
Мой «коняга» стоял возле тротуара и, хотя казался ко всему равнодушным, имел весьма жалкий вид. Снег, мелкий и негустой, уже успел засыпать его и проник даже внутрь сквозь множество дыр в брезенте, и переднее сиденье казалось накрытым большой белоснежной салфеткой. Лежавшая за ним дорожная сумка с провизией и та побелела. Я знаю, что мелкий снежок имеет свойство пробираться сквозь самые маленькие отверстия. Поэтому я не удивился. А повернулся спиной к ветру, сложил ладони горстью и зажег сигарету. Нельзя было терять времени, но почему-то я не сел сразу за руль, а стоял на тротуаре, смотрел на своего «конягу» и курил.
И тут из корчмы вышел мой новый знакомый — человек, с которого я только что с величайшим рвением делал портретный эскиз. Он возвышался надо мной на целую голову и, пожалуй, был в два раза меня шире в своей овчинной шубе. Густой седеющий чуб кудрявился из-под сдвинутой назад шапки-ушанки. Он встал рядом со мной, помолчал, а потом спросил, куда я направляюсь, спросил так, будто это его совсем не интересовало. Наверное, просто чтобы не молчать. Я ему ответил таким тоном, словно речь шла о прогулке на другой конец села. Он оглядел меня не спеша, потом смерил «виллис» скептическим взглядом и опять уставился мне в лицо.
— До деревни Кестен на этом драндулете?
Я не понял, то ли он удивился, то ли спросил от нечего делать, однако и в его тоне, и в самом вопросе было что-то оскорбительное, и поэтому я не ответил, а только пожал плечами. Зачем ему понадобилось обзывать мой «виллис» драндулетом? Да будь он и вправду драндулет, ему-то меньше всего пристало так говорить. Если тент машины был изношен, то шарф моего нового знакомого, например, или штаны были отнюдь не в более блестящем состоянии. И потом, ты можешь знать, что у тебя драндулет и в то же время любить его, так ведь? В этом отношении для сердца человеческого закон не писан. После своей пасеки и внучки дед Ракип больше всего на свете любит своего старого пса — немощную, дряхлую тварь. Но я уверен, что старик не отдал бы его даже за настоящую золотую пендару[5]. Он его любит, хотя этот пес и стал уже немощной тварью. Вот какие мы, люди. Поэтому я никогда не сказал бы человеку, что его машина — драндулет или что-нибудь подобное.
Но когда мы стояли с ним на тротуаре, я был не столько оскорблен за свой «виллис», сколько огорчен тем, что этот человек своим грубым вопросом испортил мое представление о нем, составившееся у меня совсем недавно в харчевне. И испортил довольно основательно. Потому что положительный герой, который мечтает полететь к звездам, вряд ли скажет своему знакомому, да еще прямо в лицо, что его машина — жалкая развалина, достойная печальной эпитафии древних римлян: «Sic transit gloria mundi»[6], увы!
И я всерьез расстроился — прямо из рук ускользала чудесная находка, великолепный сюжет.
— В этом драндулете до деревни Кестен? — повторил мой знакомый и рассмеялся. — Ничего себе надумал!
— «Виллис» — надежная машина, — сказал я сердито, — у него два ведущих моста и два дифференциала.
Ответом мне была презрительная, насмешливая гримаса.
— В сухую погоду, — сказал он поучительно, — твой ветеран как-нибудь уж допыхтел бы до заставы у Доспата, но в такой снег ему не доехать и до горелой лесопилки. Или застрянет в сугробе, или сверзится на каком-нибудь скользком повороте.
— У него два ведущих моста, — повторил я машинально. Я горел желанием сразить его вескими доводами в пользу моего «виллиса», высмеять его мрачные пророчества, но ничего не приходило в голову. И чтобы повернуть в другое русло этот неприятный разговор, я спросил его, откуда он знает эти места и хорошо ли их знает.
Мой вопрос как-то не вызвал у него желания разговориться на эту тему. Он знает эти места, потому что изъездил их вдоль и поперек. Он по профессии бурильщик, нечто вроде разведчика рудных залежей. Теперь путь его лежит в Тешел, но вот чертова погода! Взяла да испортилась. И не смотри, что здесь только припорошило землю. Здесь-то припорошило, а в горах небось валит так, что ни зги не видать. Началось со вчерашнего утра. А вечером сюда добрался последний грузовик лесхоза — и крышка! Водитель, убрав машину, хватил целый стакан коньяку, чтобы отогреться. Снег нарушил связь, и теперь придется торчать здесь, пока снегоочистители не освободят дорогу в Доспат.
Так вот он какой человек! С виду герой, а сердце малодушное. Настоящий положительный герой, который мечтает взмыть к звездам, ни в коем случае не испугался бы какого-то снега. Вот как можно обмануться в человеке, если судить только по внешности.
Так я размышлял, в то же время решая про себя первейшей важности вопрос: ехать или не ехать. Я не трус, но предстоявшее мне путешествие не обещало быть легким. Что ни говори, приходится признать, что зимние поездки связаны с некоторыми осложнениями, даже если едешь в машине с двумя дифференциалами. Мне не доводилось путешествовать в зимних условиях, но я верю людям с богатым опытом, которые мне об этом рассказывали.
Я перебирал про себя все за и против, но так и не пришел ни к какому определенному выводу. Вопрос решился сам собой — очень просто, даже, можно сказать, машинально. Пока я ломал голову, руки мои сами достали щетку из-под переднего сиденья и принялись с усердием счищать снег — с сиденья, со стекла, с брезентовых боковин. Я сметал налипший снег с таким видом, словно не решал про себя никакого вопроса. Наверное поэтому мой знакомый спросил меня с удивлением:
— Ты в самом деле решил ехать?
Пускай себе удивляется! Смелость всегда вызывает удивление у малодушных. В сущности, о проявлении особой смелости и речи не шло — перевалить через эту гору не представляло бог знает какой непреодолимой задачи и, наконец, снег пошел только со вчерашнего дня, так ведь? Но все же мне стало приятно: всегда приятно кого-то удивить. Однажды я сказал Нурие (соврал!), что охотился на белых медведей во время своей поездки (воображаемой!) в Арктику. Нурие посмотрела на меня изумленно, и помнится, я испытал тогда громадное удовольствие.
— Разумеется, еду! — сказал я.
Мой знакомый помолчал.
— Застрянешь где-нибудь в заветренном месте, — заметил он. И добавил: — Наверху бывают густые туманы, а повороты над отвесами крутые. Обязательно где-нибудь загремишь.
— Это еще неизвестно, — усмехнулся я.
— Ты очень легкомысленный человек, — покачал головой мой знакомый.
Я ничего не ответил. Имело ли смысл с ним спорить? Я не сказал ни слова, а вылил в бак бензин из запасной канистры и с видом человека, сведущего в своем деле, стал готовиться к старту, то есть наглухо застегнул полушубок и принялся счищать снег с ботинок. А мой знакомый все это время наблюдал за мной с насмешкой и с сожалением, вовсе не стараясь при этом скрывать своих чувств; видно, он был человек откровенный, чуждый притворства.
Я сел за руль и согрел дыханием пальцы.
— Обожди-ка немножко, — сказал вдруг мой знакомым. Он вернулся в корчму, не объяснив, зачем надо его ждать. Я уже привык к его странностям и только пожал плечами. В конце концов, коли речь идет о нескольких минутах, почему не подождать, как раз прогреется мотор.
Он вышел из корчмы с огромным набитым рюкзаком за спиной. На ремнях висели две кружки и фляжка, лопатка, а под верхним клапаном был затянут ремешками какой-то инструмент, очень похожий на маленькую кирку, но все же не кирка. Все в нем — и рост, и шуба, и рюкзак, и его грубоватая манера держаться, — все било в глаза то ли крупными размерами, то ли силой, исходившей от этого человека.
Он подошел к машине, открыл правую дверцу, швырнул рюкзак на заднее сиденье и пристроил его возле моей сумки. Потом пригнулся, уселся рядом со мной и с силой захлопнул дверцу. Достал сигарету и закурил.
— Ну, включай и давай вперед, — пробормотал он, не глядя на меня. — Чего ждешь? — Он произнес это спокойно и почти тихо. И вдруг сердито прикрикнул: — Да поедем мы наконец?
Я включил первую скорость, отпустил медленно сцепление. Мой «коняга» задрожал, чихнул два раза и словно бы через силу пополз по запорошенной снегом дороге.
Мы ехали молча. Немного погодя он спросил меня о моей профессии, чем я занимаюсь, и я ему ответил. Даже сказал, что еду в деревню Кестен со специальным заданием — достать оригинальные халишты для выставки. Но я не был уверен, что он меня слушает. Он упорно молчал, как мне показалось, удрученно молчал, и я постепенно потерял желание с ним разговаривать. А почему мне показалось, что он удручен, я не мог себе объяснить. Подумать над этим у меня не было возможности: снегопад резко усиливался по мере того, как мы поднимались выше в горы, и ехать становилось все трудней и опасней.
Снег сыпал неслышно и густо, опуская перед нами зыбкую белую завесу, которая очень неохотно приоткрывалась, чтобы нас пропустить. «Дворники» скрипели по стеклу, с трудом сохраняя крошечные «окошечки». Кое-как мы все же продвигались вперед, но положение ухудшалось, когда мы попадали в туман. Туман и снег — это белая рыхлая масса, в которой нет ни правой, ни левой стороны, ни неба, ни земли. Никаких ориентиров, одно только ощущение тверди под колесами. Если бы не это — твердь под колесами, можно было бы подумать, что едешь не наяву, а во сне, плывешь в какой-то небесной молочной туманности.
Я включил передний мост — теперь мотор привел в движение все четыре копыта моего Росинанта, и тот, хоть и задыхался от напряжения, не буксовал на толстом слое снега, не вилял то влево, то вправо, будто пьяный, а продвигался вперед равномерно, хотя и с ничтожной скоростью.
Мы делали примерно десять километров в час. Спидометр был испорчен, и я не знал точно, как быстро мы едем, мог только предполагать. Я зажег желтые фары — желтый свет вроде бы должен пробивать туман, так ведь? Но желтый свет моих фар был не в состоянии пробить этот туманище, он просто растворился в нем, изменил цвет небесной туманности с молочного на желтый.
Мы двигались вперед, но куда? Влево или вправо? К скалам, ограждавшим нашу дорогу с правой стороны, или к пропасти, которая зияла слева от нас? Я не имел никакого представления и не пытался строить догадки, все равно из этого ничего бы не вышло или, выражаясь точнее, не вышло бы ничего хорошего. Поэтому я и не старался напрягать свое воображение, а внимательно слушал указания соседа. Он давал их по своему обычаю резко, в форме беспрекословных команд:
— Левей!
— Правей!
— Держи прямо!
Или:
— Больше влево!
— Больше вправо!
— Тормози!
Видно, такой был у него обычай — выражаться категорически и резко. У каждого человека своя манера. Я на него не сердился, я всегда старался понимать людей и принимать их такими, какие они есть.
В сущности, если бы мне пришлось самому решать дальнейшую судьбу нашего путешествия, я бы встал как вкопанный и не двинулся бы ни на метр вперед. Езда в непроглядном тумане во время сильного снега — это авантюра, может и романтичная, но чертовски легкомысленная. Я люблю романтику, но к авантюрам не имею пристрастия, да и легкомыслие мне чуждо. Когда, например, в прошлом году я был в деревне Кестен, то старался почаще оставаться с Нурие, но наедине с нею остерегался выдать взглядом или словом некоторые свои мысли и чувства. Знал, что из этого не выйдет ничего хорошего ни для меня, ни для нее, если она поймет или догадается кое о чем. Авантюра может превратить романтику в отвратительную прозу с весьма неприятными последствиями. Зачем усложнять жизнь? Я, и когда работаю, люблю чистые тона. Редко когда переношу с палитры на полотно мешанину из разных красок.
Так что если бы мне пришлось самому решать дальнейшую судьбу нашего путешествия, я бы непременно остановил своего «конягу» на каком-нибудь ровном месте и терпеливо дождался бы, пока не рассеется туман. И если мы все же кое-как продвигались вперед и не останавливались, хотя иногда нам и попадались ровные места, а упрямо штурмовали гору, то это была заслуга моего замечательного спутника. Я только механически исполнял его волю, полагаясь на его чутье, на его редкую способность ориентироваться. И хотя руль держал я, дальнейшая судьба нашего путешествия зависела только и исключительно от моего спутника и решал ее он.
Он был сильным человеком. Видимо, из породы властных людей, умеющих без всяких усилий подчинять чужую волю своей, а в трудные минуты распоряжаться, не впадая в гамлетовщину и не боясь ответственности, как человек, который привык крупно рисковать, идти ва-банк. Вот каким был мой спутник. Зря я тогда подумал, что мое первое представление о нем испорчено! По сравнению с тем образом, который теперь вырисовывался у меня в душе, то первое впечатление казалось жалким.
Так я думал о нем, но мысли мои скакали и путались; мокрая от пота рубашка липла к спине, глаза болели оттого, что я непрерывно всматривался в кипевшую перед фарами желтую муть, и я так напрягал слух, чтобы не пропустить ни одного из указаний моего соседа, что постепенно стал ощущать тяжесть в голове, словно в нее налили расплавленного свинца. Ощущение неприятное, и, когда оно длится долго, теряешь всякое желание разговаривать и становится муторно и тоскливо на душе.
Так мы ехали часа полтора-два. (Я не имел возможности взглянуть на часы — часы у меня карманные.) И наконец я заметил, что туман редеет, что перед фарами порхают золотые снежинки и что мы катимся по мягкой и рыхлой позолоченной дороге. Я знал, что это золотое видение — мираж, созданный желтым светом фар, но он был прекрасен и радовал глаз. Тяжесть в голове стала исчезать, я почувствовал облегчение. И ни с того ни с сего нажал на кнопку сигнала и рассмеялся. Не очень громко, но рассмеялся.
Постепенно мы выезжали из лесистой полосы, поднимались все выше, пересекали оголенные, открытые места. Бесшумный снегопад остался позади, а мы все глубже забирались в царство неистовых ветров. Золотые снежинки крутились в диком, вихре, яростно налетали на ветровое стекло, засыпали «дворники», мешали им двигаться. Вьюга взметала сухой снег с дороги и швыряла его сверху, словно гигантская чесальная машина изрыгала на нас шерстяные очесы.
Стало смеркаться. Еще не совсем стемнело, когда под брезент начал врываться резкий, кусающий холод. Он нес с собой снежную пыль — невидимую пыль, залетавшую сквозь отверстия для педалей и сквозь прорехи в брезенте, а их было не одна и не две. В сущности, это была даже не пыль, а облако иголок, заряженных холодом. Они кололи кожу лица, леденили руки и ноги и каким-то чудом проникали под пальто и под одежду. Вот посреди какой «благодати» мы очутились, когда оставили позади белое безмолвие густых туманов и бесшумного снега.
Вой ветра заглушал шум мотора. Впрочем, не вой, а оглушительный рев целой дюжины водопадов, как мне казалось, наверное потому, что у меня на голове не было такой шапки-ушанки, как у моего соседа. Каждую минуту я ожидал, что дырявый тент сорвется и взмоет в воздух. Такой бешеный ветер нас подхватывал, когда мы, поднимаясь все выше, попадали на открытые места.
И все же вьюга была не самым большим злом. Еще хуже пришлось, когда моего послушного «конягу» стало заносить на обледеневшей дороге то вправо, то влево, то к скалам, то к зияющей пропасти. В эти страшные минуты руль терял над ним власть, он вообще не желал знать никакой узды и, словно подхваченный какой-то сверхъестественной силой, делал все, чтобы отправить нас в небытие, а себя превратить в груду искореженного железа. Я знал, как действовать в этом случае, я позволял ему скользить вбок, а потом, в последнее мгновение, прежде чем нам рухнуть в пропасть или налететь на скалы, чуть-чуть поворачивал руль, и тогда мой «коняга» выравнивался и опять ехал по прямой, послушный и укрощенный.
Так я спасал положение несколько раз, но ценой предельного напряжения нервов; кто утверждает, будто встречи со смертью забавны или приятны, тот попросту лжец. Я совсем обессилел и при каждом новом скольжении буквально терялся, чувствовал отвратительную слабость и головокружение. Из-за этого я как попало нажимал на педаль газа, не поддерживал равномерной скорости, отчего проклятая машина стала вилять на открытых ветру поворотах еще чаще и отчаяннее.
Но мы продолжали двигаться вперед. Кое-как мы продвигались, а мой спутник погрузился в пугающее молчание. Такой разговорчивый в зоне непроглядного тумана, зорко следивший за дорогой, теперь он не то дремал, не то ушел в себя, погрузился в какие-то свои тяжелые мысли. Мы скользили к глубокой пропасти, нас несло на освещенные фарами ощерившиеся скалы, а он не шевелился, даже не вздрагивал и не говорил ни слова. А я чувствовал, что он и не спал, и не дремал. Он думал о каких-то своих делах и ничем не интересовался. Может быть, он вполне доверился моему шоферскому мастерству? Или легкомысленно полагался на свою счастливую звезду? Во всяком случае, его поведение казалось мне очень странным.
И то ли из-за его странного поведения, то ли потому, что мне осточертели опасные зигзаги, я мягко нажал сразу на обе педали — и тормоза, и сцепления, — и «виллис», мой добрый, верный «коняга», медленно и послушно остановился, слегка вильнув задом влево. Отклонение было незначительным, к тому же он повернулся мордой к скалам, а не к бездне, зловеще зиявшей по левую руку от нас.
Я вытер холодный пот со лба, перевел дух и тут же почувствовал дикую усталость. Мой спутник молчал.
— Очень скользко на поворотах, — сказал я.
Он пожал плечами.
— Снег заледенел, образовалась корка, — добавил я.
Он вытащил пачку сигарет и закурил. Ветер больше не оглушал нас своим ревом, он выл протяжно, надсадно, как голодная волчья стая (я не слышал, как воют волки, но думаю, что ветер выл тогда, точь-в-точь как голодная волчья стая). Мы стояли на дороге чуть-чуть наискось, с заглохшим мотором и погасшими фарами. В машине было очень темно. При сильных порывах ветра сухой мерзлый снег стучал в ветровое стекло.
— Тебе страшно? — вдруг спросил мой спутник.
Я встрепенулся, но ничего не ответил.
Он рассмеялся, как мне показалось, горьким смехом, потом вздохнул и опять умолк. Я чувствовал, что ноги мои немеют от холода, а глаза слипаются. Я засунул руки поглужбе в карманы пальто и закрыл глаза.
— Приехали! — сказал мой сосед. — А теперь что будем делать?
Он спросил без всякого раздражения, просто удивленно, но я расслышал в его голосе минорные нотки, которые не вязались с его грубой и властной натурой.
— А теперь, — ответил я, стараясь принять беспечный тон, — а теперь мы поспим вволю, отоспимся, а когда проснемся… когда проснемся, — повторил я и невольно застучал зубами от холода, — будет солнце, будет светло, и мы поедем дальше.
Он, верно, со мной согласился, потому что не возразил. А зачем бы ему возражать? Завтра будет солнце, будет очень светло, на серебряном насте заблестят алмазы, дорога станет похожа на гигантское ожерелье, обвившееся спиралью вокруг торы. А с обеих сторон ожерелья будут стоять на страже старые побелевшие сосны в снежных шапках… Это дивная картина, стоит на нее полюбоваться… И зарисовать ее в альбом — может, когда-нибудь послужит материалом для большого полотна на зимний сюжет… Рядом со старыми побелевшими соснами должны красоваться пихты, эти заснеженные царицы из сказок. Если их нет, их выдумают, чтобы было красивей… Разве можно без фантазии? Когда человек перестанет фантазировать, он превратится в двуногую математическую формулу… Во что-то вроде деревянных Пиноккио, маленьких деревянных Пиноккио с электронным мозгом, помещенным в коробочки разной геометрической формы. Такой мозг не может выдумать заснеженных красавиц!.. Никаких пихт, никаких сосен в белых шапках… Он скажет, этот электронный мозг: «Дорога подобна параболе, она изогнулась подобно гиперболе, она кружит подобно эллипсу, она имеет форму эллипсоида!» Ах, он никогда не скажет, что дорога похожа на ожерелье… Что она серебряная, расшитая золотыми нитями, среди которых сверкают мелкие, как морские песчинки, брильянтики… Нет, этого он не скажет, ведь это иллюзия, а электронный мозг не знает иллюзий, он не умеет фантазировать…
Такие мысли кружились у меня в голове, но я не сознавал, сплю я или бодрствую. Да и какое это имело значение — спал я или бодрствовал? Никакого, разумеется, и зачем было мне мешать, ведь я ничего не хотел от своего спутника? А он тряс меня, и довольно грубо, за плечо, рука у него была тяжелая, и я спросил, что случилось, почему он всполошился.
Тогда, услышав мой голос, он открыл дверцу машины и вылез на снег.
— Пересядь на мое место! — приказал он.
Он мог, разумеется, не быть таким грубым, но я уже привык к его манере держаться и не сделал ему никакого замечания. Я был хозяин, а он гость, уступить гостю — в порядке вещей. Раз ему захотелось сидеть слева, за рулем, милости прошу! Мне все равно.
Я пересел на его место, оно было даже удобней, можно вытянуть ноги, не мешают разные педали. Я выполнил его просьбу, а он расстегнул свою огромную шубу, снял ее и накинул, мне на плечи. То ли она ему мешала, то ли он хотел этим жестом поблагодарить меня за то, что я уступил ему место за рулем. Я попробовал воспротивиться, но он, словно догадавшись о моем намерении, поспешил захлопнуть дверцу.
Потом он обежал машину, сел за руль и зажег фары. Включил зажигание, дал полный газ, и мотор взревел. Он еще не совсем остыл, поэтому мой спутник с первой же подачи газа сумел вдохнуть в него жизнь.
Впереди в свете фар продолжали бешено кружиться золотые созвездия.
Я почувствовал, как он потянул рычаг скоростей на себя, но не сделал ничего, чтобы ему помешать. Я чувствовал себя вконец вымотанным, мне ужасно хотелось спать. А руль казался детской игрушкой у него в руках. Колосс, оседлавший пони, мелькнуло в моем сознании. Мне стало смешно, и я улыбнулся. И в тот же миг машина тронулась и поехала плавно, медленно, без опасных виляний, которых я втайне с тревогой ожидал. У моего соседа явно был опыт езды в зимних условиях. Что за человек! Не было смысла ему мешать.
Снежные рои заплясали еще бешеней передо мной, водопады опять загрохотали вокруг брезента. Но под его овчинной шубой, крытой сукном, было приятно и тепло. Только ноги ныли от холода, потому что шуба, хотя и покрывала колени, не доходила до ступней. Веки мои отяжелели, и я закрыл глаза.
Наверное, мы ехали часа два, а может, и больше. Он что-то говорил, и его голос быстро разгонял дремоту, которая меня обволокла и которая была очень похожа на недавнюю туманность, Прежде чем его слова дошли до моего сознания, я уже понял, скорее, почувствовал, что мы стоим, что мотор заглох, что не горят даже подфарники. Только ветер воет за брезентом и снег все так же сыплет в ветровое стекло.
— Я спрашиваю, ты можешь вылезти из машины? — гудел его голос.
— Почему бы нет? — сказал я. И добавил тверже: — Разумеется, могу, сейчас вылезу.
Я нажал на ручку брезентовой дверцы. Открыть ее было легко, но вытащить ноги наружу оказалось довольно трудно. Они одеревенели, затекли, стали словно чужие. Я ступил на снег и провалился по колено — с этой стороны дороги ветер намел его особенно много. Снежинки роями летели прямо мне в лицо.
— Узнаешь, где мы? — громко спросил меня мой спутник, стараясь перекричать ветер.
Я не ответил. Что я мог разглядеть в темноте? Все время, пока мы ехали, я был занят своими мыслями, и мне не приходило в голову интересоваться, какими местами мы проезжаем.
— Хижина Атема! — крикнул мне в ухо мой спутник.
Хижина Атема? Что ж, пусть хижина деда Атема. Вполне возможно. Я знал, что в стороне от дороги здесь и там прячутся старые-престарые хижины из камня и глины, но которая из этих древних построек, давно брошенных пастухами, хижина деда Атема, не знал. Во всяком случае, я сообразил, что мы где-то возле Лык, всего лишь на полпути до деревни Кестен, и от этой мысли мне стало еще холодней.
— Иди за мной, ступай след в след! — приказал мой спутник и пошел вперед.
Несколько раз я спотыкался и падал лицом в снег, потому что проклятая шуба тянула меня книзу, а полы путались в ногах. Падая, я каждый раз зарывался в сухой и рыхлый снег, но тут же поспешно вставал, чтобы не отстать. Я знал, что, если отстанешь в метель, да еще ночью, это может кончиться плохо. И я упорно шел за своим вожаком, балансируя руками, полуслепой от снега, налипшего на глаза, без шапки (шапка слетела сам не знаю где), задыхаясь, отчетливо ощущая лишь одно — удары своего сердца: оно стучало в ребра, как кузнечный молот.
Я не имел ни малейшего представления, куда мы идем в этой кромешной тьме под ледяным ветром и дойдем ли когда-нибудь до хижины Атема. Казалось, вьюга сровняла все дороги в мире, а время безвозвратно исчезло под толщей снега. Но надо было идти, и я шел.
И наконец-то мы на что-то наткнулись. На эту самую хижину, наверное. Мой спутник толкнул дверь (я догадался по треску) и крикнул:
— Входи, только пригнись, чтоб не стукнуться о притолоку! — И он потонул в темноте еще более густой и непроглядной, чем та, в которой находился я.
Я послушно шагнул через порог вслед за ним.
Вот какой примечательной была моя первая и, в сущности, последняя и единственная встреча с моим героем. Я тогда не знал, разумеется, не мог даже подозревать, что в ближайшие дни, недели и месяцы мои мысли будут неотступно кружить вокруг его образа. И что гораздо позднее, через два года после нашей встречи, я буду мучиться над десятками этюдов, чтобы докопаться до сути, до большой правды его характера, которую я, по крайней мере для себя, до сих пор не уяснил. Тогда, в ту холодную вьюжную ночь, я не подозревал о том, что мне предстояло.
Но некоторые мелкие подробности я запомнил. Например, когда в очаге запылал ворох сосновых веток и в хижине стало светло, он выпрямился, отряхнул руки и посмотрел на меня. Прошло уже две-три минуты, а я еще стоял у двери. Он на меня взглянул и расхохотался — громко, весело и крайне бесцеремонно. Как будто ему и в голову не могло прийти, что он может меня оскорбить своим смехом и что вообще некрасиво смеяться таким образом над человеком. Когда я спросил его холодно, чем вызван его смех, он искренне удивился:
— Да ты знаешь, на кого ты похож?
Откуда мне было знать? Я пожал плечами.
Верно, он заметил, что меня покоробило это его чересчур буйное веселье. Он вдруг стал серьезным и подошел ко мне.
— Почему ты не стряхнешь с себя снег? — спросил он мягко и заботливо. Не ожидал я таких ласковых, бархатных ноток у этого самонадеянного насмешника! Он снял с меня шубу и повесил ее по другую сторону очага на деревянный крюк, забитый в глиняную обмазку между двумя ребристыми камнями. Он двигался мягко, упруго, как двигался бы сильный дикий зверь — только зверь, взятый еще сосунком в комфортабельный дом и выращенный в культурной обстановке.
Он поднял с пола сухую сосновую ветку и дал ее мне.
— Обмети себя этой веткой, пока снег не растаял, — посоветовал он, — а потом садись к огню, хоть на этот чурбан, и грейся, только не суйся сразу близко к жару. И подбрасывай сушняк в огонь, а я сбегаю на дорогу, принесу багаж.
Он сбегает! У меня мурашки поползли по спине, когда я представил себе темноту и снежные вихри, ожидавшие его за дверью. Он может провалиться в какую-нибудь яму. Или пойти не в ту сторону, где стоит машина, и заблудиться. В такую страшную ночь все может статься. Он будет идти, идти, а машины все нет. Ни дороги, ни тропки, одни кусты, даже не кусты, а белые холмики. Впрочем, он не разберет в темноте, белые они или черные. Просто наткнется на них и тогда поймет, что это кусты. Возможно, пока он будет плутать в темноте, он встретит волков; волки любят в такую погоду совершать набеги на селения. Недаром такие ночи называют волчьими ночами.
Вот о чем я размышлял, пока грелся у огня. Я отодвинул чурбан к стене, чтобы удобней было сидеть. «Только бы волков было немного, — думал я. — А самое главное, чтоб он не сбился с дороги, не заблудился в этих кустах. Ведь под снегом они похожи на все, что угодно, только не на кусты. — И тут заработало мое воображение: — Да эти кусты вообще ни на что не похожи, беззвездная ночь надела на них шапки-невидимки, шапки-невидимки! Как в сказках. Только волчьи глаза светятся в такую ночь…»
Я очнулся от звука хлопнувшей двери. То ли я глубоко задумался, то ли меня одолела дремота, только я испуганно вздрогнул, потому что он очень громко хлопнул дверью. Он вошел, принеся с собой ледяное дыхание метели, словно северный бог, огромный, засыпанный снегом, могучий и в то же время светлый и улыбающийся, как и подобает настоящему северному богу. Я смотрел на него изумленно.
— Эх ты, проморгал огонь! — Бог покачал головой и слегка нахмурился. Но он не выглядел сердитым.
— Я, кажется, задремал, — сказал я сконфуженно и поспешно потянулся к вороху сосновых веток. Схватил две сухие пышные верхушки и бросил их на тлеющие угли. И сразу почувствовал тупую боль в коленях и плечах. И если в этот миг я сделал гримасу, то не от боли — я терпеливый. Однажды на пасеке деда Ракипа меня ужалили сразу две пчелы, две злые-презлые пчелы… Они меня ужалили, и стоявшая рядом Нурие это видела, но я только слабо взмахнул рукой; хотя у меня потемнело в глазах. Другой на моем месте, наверное, стал бы скакать и кричать. Так должен сказать, что сморщился я не от боли, когда потянулся за ветками; я просто почувствовал себя очень виноватым перед этим человеком и показался сам себе мелким, ничтожным, как песчинка.
Он швырнул на пол свой рюкзак и мою дорожную сумку. Подошел к очагу, раздул, огонь и наложил сверху веток. Потом опять вышел на мороз и через некоторое время вернулся, неся в руках два больших, осыпанных снегом полена. И, только ловко уложив-их в очаге так, чтобы огонь хорошо разгорелся, он поглядел на меня и улыбнулся приветливо, ободряюще.
— Теперь я напою тебя горячим сладким чаем, — сказал он. — У меня есть чудесный чай, попробуешь, какой он вкусный. Тебе надо хлебнуть горяченького, а то, как я погляжу, ты порядком промерз. Эта штука, что у тебя на плечах, по-твоему, называется пальто? Кто же едет зимой в дальнюю дорогу в такой одежонке — она, может, и красивая, только не греет. В этих местах зимой ездят в такой шубе, как моя. Хоть она грубая и не больно приглядная, зато, если я тебя упакую в нее по всем правилам и выброшу на снег, бьюсь об заклад — до завтра не замерзнешь. Будешь спать, как в пуховой постели, и видеть сладкие сны. Такая у меня шуба.
Он, разумеется, перехваливал свою шубу, но я ему не возражал. Этому своенравному человеку (все боги своенравны!) ничего не стоило сказать, например: «Ах так! Не веришь? Давай в таком случае попробуем!» — и взять да и вправду упаковать меня в эту овчину и вышвырнуть за дверь! Он мог это сделать, я видел по его глазам, что мог. Его голубые глаза могли быть ласковыми и теплыми, как весеннее утро, и жесткими и холодными, как кусочки льда. Твердые, резкие черты его лица и главным образом его массивная львиная челюсть говорили о том, что этот человек умеет держать слово, он не откажется так просто и от самого малого своего замысла и что навряд ли у него есть что-то общее с людьми, склонными разделять слова и дела. Такое впечатление он производил, и поэтому я решил, что будет благоразумней ему не возражать. Пускай нахваливает свою шубу сколько хочет, раз это доставляет ему удовольствие! Нурие, например, говорила, что ее любимая козочка похожа на серну. Она горячилась, убеждая меня в этом, ну а я-то знал очень хорошо, что ее сравнение не имеет ничего общего с правдой, потому что бородатых серн вообще не бывает. Но я ей не возражал.
Пока я размышлял в таком духе, мой спутник молча развязывал рюкзак. Он извлек оттуда два котелка, выскочил за дверь и тотчас вернулся с ними, плотно набитыми снегом. Затем он поставил их в очаг, поближе к жару, и, когда снег растаял, перелил воду из одного в другой. Он еще несколько раз выходил за снегом, пока тот котелок, что стоял в очаге, не наполнился водой доверху.
Мы выпили чай молча, с жадностью.
— Теперь тебе лучше? — спросил он меня.
Я кивнул.
— Постели свое пальто вон на тех ветках, забирай мою шубу и ложись спать!
Пожалуй, надо было его спросить, чем он сам укроется, если я заберу его шубу, но почему-то я ничего не сказал. Молча встал с чурбана и, с трудом двигая отяжелевшими ногами, поплелся в угол, где был свален сосновый сушняк. Прежде чем завернуться в его овчинную шубу, я вдруг засмеялся. Мы проделали вместе немалый путь, я только что пил чай из его кружки, я укрывался его шубой, а все еще не знал его имени, а он не знал моего. Вот что меня рассмешило.
— Как тебя зовут? — спросил я. Я перешел на «ты», потому что было самое время и мне перенять его тон.
Он оглядел меня, свернувшегося клубочком под его шубой, словно взвешивая, стоит ли мне отвечать, даже помолчал немного. Мне стало обидно, шуба вдруг показалась тяжелой, как гора.
— Меня зовут Эмилиян, — промолвил он наконец. — А фамилия моя Киров. Эмилиян Киров. — И повернулся к огню, показав мне спину. Спина что стена.
«Постой, — подумал я. — Ты ко мне относишься с пренебрежением, но я тебя проучу! Я тебя прижму к стенке, ты тысячу раз пожалеешь, что так со мной обращался. С гордецов надо сбивать спесь». Я назвал ему свое имя, хотя он сидел ко мне спиной и делал вид, что забыл про меня. И добавил, что я художник, что он, вероятно, это заметил, когда в корчме я набрасывал его портрет. Я был уверен, что тогда он ничего не заметил, но нарочно так сказал. А потом я выложил свой козырь.
— Эмилиян, — сказал я, стараясь скрыть коварные нотки в своем голосе, — какие из мировых художников тебе больше всего нравятся? И почему?
Вот такой я сделал ход и, наверное, в эту минуту был похож на охотника, который держит под прицелом крупную дичь.
Он постучал по головешкам, чтоб они разгорелись, потом выбросил из очага сырую ветку и закурил. И только тогда повернулся ко мне. И так насмешливо меня оглядел, с таким ироническим снисхождением, что я почувствовал, будто лицо мое обдало жаром.
— Какие из знаменитых художников мне больше всего нравятся, об этом спрашиваешь? — Он усмехнулся и помолчал. — В этой области я всего лишь невежественный дилетант, но, раз ты спрашиваешь, отвечу. Больше всего мне нравятся, разумеется, импрессионисты. Ранние импрессионисты — Мане, Моне, Ренуар, Дега и другие… Спросишь: но откуда ты их знаешь? По картинкам в журналах? Может быть, и по картинкам… а может быть, мне случалось взглянуть мимоходом на работы некоторых из них, как говорится, в оригиналах. Но даже если бы я ничего не видел в оригиналах, а знал только цветные репродукции, картинки, я бы опять сказал, что больше всего мне нравятся они… А почему — это особая статья, дело личное. Из русских реалистов я люблю Левитана. И Репина до некоторой степени, но предпочитаю Левитана… — Он улыбнулся. — Ты удовлетворен? Или у тебя есть еще вопросы?
Я был сражен. Моя карта была бита. Все вопросы, которые я собирался ему задать, вылетели у меня из головы, прыснули во все стороны, как вспугнутые цыплята. Я был сражен и молчал.
— Ну, — сказал он, поворачиваясь к огню, — подоткни шубу себе под ноги и укладывайся. Тебе пора спать.
Удивительный человек! Он обращался со мной как с ребенком! Я очень хорошо сознавал, что надо обидеться. Да любого на моем месте обидело бы такое снисходительное отношение, не так ли? Но почему-то в душе я не чувствовал никакой обиды, даже намека на обиду. Хуже — я радовался! Да, как ни унизительно в этом признаться, я искренне, от всего сердца радовался этому человеку.
Но про себя, разумеется. А так я сделал то, что сделал бы всякий на моем месте: сладко зевнул, повернулся к стене и закрыл глаза.
И сразу же полетел, словно тень в белой вселенной, посреди бесчисленных, тихо порхающих белых звезд. Я знал, что это никакая не вселенная, что вокруг меня нет никаких звезд, а порхают самые обыкновенные снежинки. Но это было красиво, удивительно красиво, и я улыбался. В конце концов, и снежинки могут походить на звезды. Я где-то читал, что в нашей галактике много белых звезд. А что значит — много? Значит, им нет числа. И я летел посреди бесчисленных белых звезд и улыбался.
Не знаю, долго ли я странствовал в безмолвном мире снов, но вдруг я проснулся словно от толчка и испуганно открыл глаза. А пугаться было нечего — я лежал на том же месте, вокруг меня ничего не изменилось. Только метель завывала за стенами вроде бы еще яростней, а дверь еще сильнее сотрясалась под напором ветра, скрипела в своей раме, словно живая, словно кто-то свирепо хлестал ее плетью.
Я посмотрел на огонь. И там, у очага, не произошло ничего особенного. Языки пламени тихо колыхались, и их отражения лениво лизали противоположную стену. Эмилиян сидел в той же позе, слегка ссутулясь, положив руки на колени, с застывшим лицом — он словно окаменел.
Я вгляделся в него и не поверил своим глазам; лицо его показалось мне очень странным, знакомым и в то же время незнакомым. Будто чья-то нежная рука убрала с него и суровость, и дерзкую мужественность, и ту ярко выраженную силу, самонадеянную, насмешливую, которая сразу бросалась в глаза, с первого взгляда.
У очага сидел другой Эмилиян — скорбный Эмилиян, чуждый и этой метелице, и этой каменной хижине, ушедший в себя, убитый, подавленный, словно он блуждал в безрадостном море нескончаемых мук. Губы были плотно сжаты, глаза закрыты, в углах рта обозначились резкие складки — он был похож на человека, только что выслушавшего ужасный, но справедливый приговор себе и всей своей прожитой жизни.
Я затаил дыхание и почувствовал, что сердце словно придавила чья-то холодная тяжелая рука. Больше не было белого звездного мира. Метелица выла в сто волчьих глоток, толстая сосновая дверь испуганно подскакивала в своих петлях, стонала, как живая.
Какое утро, милые мои! Весь мир бел и чист, как в сказке.
Снегу в некоторых местах по пояс. Там, где есть овражки, впадины, снег еще глубже — бог знает что может случиться, если провалишься в такую яму! А в заветренных местах намело огромные сугробы — от молодых сосенок торчат одни верхушки. Да и эти пышные зеленые верхушки тоже в белых колпаках. Весь видимый мир: поляны, леса, горы, — все бело и чисто, все покрыто свежим, излучающим свет девственным снегом.
Мой одёр и тот, бедняга, почти целиком засыпан этим чудесным снегом. Как будто он стоял на этом месте от сотворения мира и простоит на нем, неподвижный, безнадежно занесенный, до скончания веков — так он выглядит.
Пускай себе отдыхает. Радость и благодарность переполняют мое сердце. В такое белое тихое утро я ни на кого не мог бы сердиться.
Я возвращаюсь в хижину и спешу отряхнуть снег.
В очаге гудит сильный огонь. Эмилиян сидит на трехногом стульчике и смотрит на меня весело — и следа не осталось от его самоуверенной надменности или болезненной тоски. Он улыбается открытой, сердечной улыбкой, у него ласковые глаза, и я чувствую всей душой, что он мне рад.
Мы расстилаем на полу кусок парусины, сооружаем богатый завтрак и с жадностью набрасываемся наведу. Глотаем горячий чай, уминаем поджаренную, на углях соленую свинину и, когда освобождается рот, обмениваемся деловыми соображениями о том, что надо сделать в ближайшие часы.
А перспектива не очень утешительная. Эмилиян говорит, что из нависших туч скоро посыплет на землю новый снег. Он готов спорить, что через несколько часов опять повалит. Там, где дорогу продувает ветер, снег неглубокий, и наш «виллис», пожалуй, его пробороздит, хотя шины у него — между нами — потерты сильней, чем локти его, Эмилияна, великолепной шубы. Но такие места чередуются с заветренными, и там, по его мнению, мой одёр завязнет по брюхо. Его два моста гроша ломаного не стоят в таких сугробах. А до ближайшего села Лыки целых девять километров. Он-то уж как-нибудь их одолел бы, но я… Далеко ли я уйду в этих штиблетиках? И как глупо было отправиться зимой в горы в таких хлипких башмаках! Хотя, будь я и в добротной обуви, эти девять километров по занесенной снегом сугробистой дороге мне не по плечу! Для него это, дескать, совершенно очевидно, само собой разумеется, поскольку он считает меня весьма изнеженной городской особой.
На этом месте я прервал его монолог. Сказал, что у него слишком беглые впечатления обо мне, что я ничуть не изнежен и не раз проезжал по этим местам. А что касается девяти километров… Я лихо махнул рукой, желая показать, что ему нечего беспокоиться. В конце концов, девять километров не так уж много. Пожалуй, пойдем в Лыки, предложил я, а денька через два, когда погода улучшится, вернемся и заберем машину.
Это мое разумное предложение он оставил без всякого внимания, а продолжал излагать свои мысли, словно я его не прерывал. Продуктов, которые есть у нас в сумках, хватит еще на день. Если на второй день погода не улучшится и снег не прекратится, он сам поднимется до Лык. Достанет санную упряжку и кое-какой еды, одолжит кожух и пару лопат. Если он выйдет отсюда на рассвете, на другой день после обеда он будет обратно. Так он надумал расчистить дорогу для моего «коняги» — пара лопат и санные полозья должны были нам помочь.
Пока я обдумывал его слова, он присел на корточки возле своего рюкзака и достал оттуда коричневый чехол со сложенной в нам двустволкой.
— Сейчас я пойду пройдусь, — сказал он, — если повезет, может, подстрелю какую дичинку. А ты в это время погуляй возле хижины, смотри только не отморозь ноги. Ох уж эти твои штиблетики…
Он вскинул на плечо двустволку и вышел из хижины.
Время приближалось к полудню. Я направился к дороге и вдруг услышал заливистые колокольчики, которые всегда возвещают миру одно и то же: едут сани, запряженные парой лошадей. Забытый звон, напоминающий о старых временах.
Я поспешил к дороге. В воздухе уже начал порхать снег.
И вот они выскочили из белой завесы, сани, запряженные парой лошадей. Точь-в-точь как в старину — у лошадей на лбах красная бахрома, на козлах сидит усатый молодец в толстом кожухе и островерхой бараньей шапке. А сани совсем простые, деревенские, даже без шин на полозьях. Позади возницы угнездился на ворохе сена еще один человек. Тоже в кожухе, но в более современном, городском. На голове ушанка, на руках огромные меховые рукавицы.
Когда возница придержал лошадей и сани встали в нескольких шагах от меня, человек в ушанке замахал мне рукой, по-дружески приветствуя меня, словно мы были старые приятели.
— Это ты и есть друг Эмилияна? — спросил он громко.
Лицо у него было краснощекое, по-молодому бодрое и свежее для его довольно зрелого возраста.
Я ответил. Он приподнялся в санях, подхватил полы кожуха и легко соскочил на дорогу.
— Очень приятно, — сказал он и протянул мне руку.
Мы закурили, пряча сигареты в ладонях, чтобы их не размочил снег. Его зовут Иванаки Стефчов, он местный участковый врач. Его срочно вызвали в деревню Боровка к роженице, поэтому он и тащится к черту на кулички в такую мерзкую погоду. Да что там, лишь бы благополучно кончилось, а трудности, связанные с этими внезапными вызовами, легко забываются. Достаточно чарки подогретой ракии с медком. Хватишь ее, кровь закипит в жилах, и черт тебе не брат! Сразу позабудешь и сугробы, и вьюги, и все собачьи мытарства. В душе останется одно хорошее… А с Эмилияном он знаком давно, уже два с половиной года…
— Вот как? — удивился я. — Вы, верно, друзья?
Он бросил окурок в снег и пожал плечами. По его лицу пробежала тень, омрачила его и состарила на несколько лет.
— Друзья! — Доктор помолчал некоторое время, поковырял ногой снег и сдержанно улыбнулся. В этой улыбке не было ни веселья, ни грусти. Скорее, она выразила недоумение, разочарование, глубоко задетое самолюбие доброго человека. — Друзья! — повторил он. — Когда двое, милейший, прожили под одной крышей не день и не два, а месяцы, и когда за это время они ни одного вечера не провели врозь, и частенько пили пиво, сидя бок-о-бок, и на одной спиртовке варили кофе, и о чем только не спорили до полуночи, — когда два таких человека встречаются не только через два года, а даже через двадцать лет, они встречаются как родные, крепко жмут друг другу руки и, как бы ни были заняты, как бы ни спешили, всегда выберут часок, чтобы поболтать о том о сем, вспомнить старое. Мы с ним прожили одиннадцать месяцев в одной квартире, потом я уехал на специализацию, наши дороги разошлись, мы потеряли друг друга из виду. И вот нынче нам довелось встретиться спустя столько времени вон за тем овражком, где дорога уходит в лес. Ты ему друг, поэтому я тебе все это и рассказываю. Когда-нибудь и с тобой случится то же самое. Непременно случится, имей в виду! Эмилиян пожал мне руку, но так, словно мы только вчера познакомились. И тут же поспешил сообщить, что он здесь в засаде, подстерегает зайца, так что сам, мол, понимай, нечего тебе здесь торчать, езжай своей дорогой. Я его просил зайти ко мне в Лыках, а он только рукой махнул, неопределенно так: он, дескать, с приятелем, надо его проводить, может, и до Лык, если останется время… Потому что он очень спешит… Мы выкурили по сигарете и расстались. Ты спрашиваешь, друзья ли мы! Я его друг, и я его люблю, а вот поди ж ты! Так ли встречаются друзья!
Доктор застегнул кожух и посмотрел на сани. И сани, и лошади, и возница на облучке — казалось, все было оплетено белой сеткой снега, который бесшумно сыпал и сыпал с пасмурного неба.
— А я с ним познакомился только вчера, — сказал я. И поскольку доктор молчал, добавил: — Мне кажется, он интересный человек.
— Тут и казаться нечего, — отрезал доктор. — Приходи ко мне в Лыках, я тебе о нем порасскажу. Он из тех экземпляров, о которых не скажешь, из какого они теста, хорошие они или плохие, и насколько хорошие, насколько плохие. Но встретишься как-нибудь с таким человеком, сойдешься поближе, и он тебя покорит, ты к нему привяжешься, полюбишь его и будешь носить в сердце всю жизнь. Так ты давай приходи ко мне в гости в Лыках, куда тебе спешить в такую погоду? Пройдет снегопад, откроются дороги, тогда валяй, езжай дальше! Угощу тебя на славу, я так давно не принимал гостей. И расскажу тебе о нашем общем знакомом прелюбопытные вещи.
Он подал мне руку. Тень больше не омрачала его лицо. Он воодушевился. Даже похлопал меня по плечу и посоветовал не стоять здесь на ветру, а идти в хижину и там, под крышей, в тепле, дожидаться возвращения Эмилияна.
— Только ему ни слова о том, что мы с тобой о нем болтали, — сказал он мне на прощание.
Я смотрел вслед саням, пока они не скрылись из виду. Сыпал, докуда хватал глаз, нежный, тихий, пушистый снег.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Дальше события развивались так, как предрешил Эмилиян.
На второй день к вечеру мы прибыли в Лыки. Завели санную упряжку на кооперативный двор и горячо поблагодарили председателя. Когда мы остались одни, Эмилиян вытащил из машины свой рюкзак, вскинул его на плечи и протянул мне руку. Я оторопел.
— Ведь мы собирались вместе заночевать у доктора, — сказал я.
Он крепко стиснул мою руку, так крепко, что я поморщился.
— Ты один заночуешь у доктора, — сказал он. — А я должен вернуться назад. В Балутин. Возле Балутина есть рудник, я там задержусь дня на два.
— А потом?
Он пожал плечами.
— Значит… — начал я и осекся.
— Об этом не стоит говорить, — сказал он. Помолчал и холодно продолжил: — И не подумай, что я совершил эту прогулку только ради тебя. Сохрани меня бог от подобного рода сентиментальности! Просто решил проветриться… Я люблю ездить в здешних местах.
Мы стояли на дороге, ветер щипал наши лица.
— Подождал бы до завтра, — сказал я. И добавил, что, по-моему, не очень разумно ехать одному в зимнюю ночь в непогоду.
— А кто тебе сказал, что я еду один? — сдержанно улыбнулся Эмилиян. — Из сельсовета идет попутный грузовик в Рахневский лесхоз. Он пройдет в трех километрах от Балутина. Я с самого утра все узнал и рассчитал, за меня не бойся. Я человек верный.
— Оставь адрес хотя бы, — сказал я. — Ты знаешь, что я сделал несколько набросков. Когда твой портрет будет готов, я хочу, чтобы ты обязательно его посмотрел.
Он поправил лямки рюкзака и еще раз подал мне руку.
— Я постараюсь разыскать тебя в Софии, — сказал он. — Ну, будь здоров! И в другой раз не отправляйся в дорогу в городских штиблетиках. — Он сделал несколько шагов, но вдруг обернулся: — Не забудь спустить воду из радиатора. Той ночью, я сам это сделал!
— Не забуду! — прошептал я.
И больше я его не видел.
Доктор Иванаки Стефчов жил на краю села в кирпичном доме — редкой ласточке нового времени в этом старом-престаром царстве камня и дерева. Дом этот построил год назад Сали Саидов, сменный бригадир с балутинского рудника. Этот Сали Саидов оказался ловким и способным малым: меньше чем за два года заработал хорошие деньги, женился на дочери балутинского партийного секретаря и перебрался в большой каменный дом своего влиятельного тестя. А в лыкинском доме осталась жить его мать Фатма, хорошо сохранившаяся сорокапятилетняя женщина, крепкая, как столетние сосны, вдовевшая, по словам ее соседей, с незапамятных времен. (Двадцать лет назад ее мужа заели волки где-то неподалеку от страшного Змеиного лога.) В этот самый дом, кирпичный, крытый черепицей, вызывающе молодой и нарядный среди поседевших каменных собратьев, доктор Иванаки перенес свое холостяцкое имущество — два чемодана и связку медицинских журналов и книжек. Он снял верхний этаж с балкончиком и верандой, а Фатма осталась жить в нижнем, где ей было удобней, — там ее сын Сали поставил красивый умывальник с двумя блестящими бронзовыми кранами и широким корытом, облицованный глазурованными плитками, такими роскошными, что к ним страшно было даже прикоснуться.
Сали уже не чтил веру своих дедов, ему было все равно, правоверное или какое другое лицо будет смотреться в алую глазурь… Да и чего было ждать от этого отступника? Нахальные взгляды ощупывали фигуру его жены, ее белую шею, ее плечи, которые она, бесстыжая, обнажала в летнее время до самых округлостей груди, а он не бесновался, кровь не вскипала у него в жилах, рука не хваталась за кривой нож, засунутый за пояс. Ах, он не носил пояса, этот басурман, а к ножам был вовсе равнодушен. Но Фатма все еще уважала обычаи дедов и, хотя сама давно забросила чадру, все же старалась уберечь алые плитки умывальника — эту святая святых ее дома — от чужих рук и глаз.
Она все еще оберегала эту красоту, но не так ревниво, как делала это, скажем, десять лет назад. Десять лет назад ей и в голову не пришло бы, что когда-нибудь она выйдет без чадры за каменные ворота своего вдовьего дома. А теперь она не только расхаживала по саду без проклятой чадры своих бабок и прабабок, но частенько собирала ужинать Иванаки, да и сама угощалась с ним и засиживалась, когда он выпивал лишку ракии из глазурованной кружки ее супруга, погибшего от волчьих зубов.
Такова жизнь, как принято говорить. Все это мне рассказал Иванаки, который в свои почти пятьдесят лет был жизнерадостен и весел, как юноша, и не скрывал своего пристрастия к невинным маленьким радостям жизни.
Фатма сварила нам курицу и обжарила ее в свежем сливочном масле. У лыковских кооператоров была своя скотоводческая ферма и мандра[7], и они украшали и дополняли свой стол вкусной белой брынзой и маслом, которое вскипало морской пеной на закопченных сковородах и наполняло комнаты аппетитным дразнящим запахом. В таком масле Фатма обжарила для нас сочную курицу.
А когда мы отужинали, Иванаки увел меня в свою комнату. Здесь приятно гудела квадратная чугунная печка, пахло смолой и сосной. Доктор предложил мне прилечь на его кровать, а сам сел на корточки перед печкой, подбросил дров и стал не спеша набивать резаным табаком свою вместительную баварскую трубку. Мы поговорили о местных жителях. Парни уходят на шахты, многие уже не возвращаются, оседают в тамошних селах, женятся на тамошних девушках. Те, кто остался в Лыках, работают на лесозаготовках в лесхозах или овчарами и скотниками в кооперативе, а в летнее время — на покосе и вывозе сена. Женщины работают в поле, на ферме доярками и скотницами, варят брынзу и бьют масло в мандре, ткут черги зимой, рожают и растят детей.
Так рассказывал Иванаки, выпуская колечки дыма, а я и слушал его и не слушал: перед глазами у меня маячила моя любимая деревня Кестен, величиной с ладошку, старая, как мир, с пустеющими домами и дворами из-за этих прибыльных рудников, которые заманивают парней поденным заработком и соблазнами нового, на городской лад устроенного быта. Притаившаяся в диких горах деревушка, где много скота и пастбищ и мало рабочих рук. И кто его знает, почему в моем воображении назойливо возникала одна и та же картина — пихтовая роща и заросшая ложбина, над ложбиной полянка и на ней длинноногая девушка бежит за стадом строптивых коз. Одно слушаешь, а другое вертится перед глазами — удивительна иногда человеческая природа! Особенно когда за окном волчья ночь, а в комнате гудит раскаленная докрасна чугунная печка.
— Старое уходит, — сказал доктор, — уходит неудержимо, и слава богу! — В его голосе проскользнуло какое-то особое злорадство, словно он был очень заинтересован в том, чтобы старое как можно скорей убралось из этого мира. — Лет через десять-двадцать, — продолжал он, — новые промышленные центры высосут всю кровь из этих глухих деревень. Здесь останутся только скотоводческие фермы и мандры. Дизели придут на смену мулам. О каменных домишках будут вспоминать только старики, а их сыновья и дочери заживут в зданиях из кирпича и бетона. И врачи больше не будут трястись в допотопных санях по занесенной снегом дороге, а будут летать на вертолетах из промышленного центра до ферм и обратно…
Так он размечтался, злорадствуя по адресу зажившейся старины и предвкушая близкое кирпично-бетонное будущее с его вертолетами, всегда готовыми к услугам участковых врачей. Иванаки специализировался за границей, был уже в летах, в быту любил комфорт. Вполне понятно, почему он так жадно мечтал о близком кирпично-бетонном будущем.
Что до меня… Я слушал его, и мне было немножко грустно, хотя в принципе я был полностью с ним согласен. Дело в том, что мне просто не по душе вертолеты. Современным белым буфетикам я предпочитаю старые дедовские лари, вот так-то! Удовольствие самому наколоть дров и развести большой огонь в очаге я не променял бы ни на какие электрические батареи, честное слово! А что касается саней, тут я готов спорить с Иванаки! Можно ли сравнить ужасный рев винта с медноголосым звоном колокольчиков? А мягкое скольжение полозьев — с бешеным воем мотора на скорости триста километров в час? И зачем нужна такая скорость, скажите? Скорость нужна, когда надо преодолеть большое пространство, не так ли? А лететь от Доспата до Тешела — одно мгновение. Что получит человек, пережив его в вертолете? Путешествуя, то есть летя на вертолете Иванаки, вы не услышите шепота снега, не увидите его блеска под солнцем, не порадуетесь на заснеженные сосны в нахлобученных белых шапках. Но это еще не все! А дремота, мирная сладкая дремота, которая, словно колыбельная песня, смежает вам веки, после того как вы долго вслушиваетесь в мягкий топот лошадей! Есть ли более приятная дремота, скажите мне? Ну а если день пасмурный и с хмурого неба сыплет снег и вокруг тихо, пусто и дико? Вы угощаете сигаретой возницу, сидящего перед вами на козлах, болтаете с ним о разных пустяках, а в вашем воображении проносятся мохнатые волки с горящими глазами и другие страшные видения, и вы все чаще спрашиваете возницу, не сбился ли он с дороги и скоро ли вы доедете до места. В вертолете вам, разумеется, и в голову не придет спрашивать кого-нибудь о подобных вещах.
Вот почему я слушал с легкой грустью рассуждения Иванаки о близком будущем. Оно будет чудесным — с его зданиями из бетона и пластмасс, с его широкими асфальтированными магистралями, с его вертолетами. Ну а та пихтовая рощица возле заросшей ложбины? Ее, наверное, превратят в уголок какого-нибудь большого парка. А сани? Про них никто и не вспомнит. Люди будут спать на воздушных подушечках, в спальнях будет идеально свежий воздух, очищенный химическим способом. И климат будет, какой они захотят — более или менее влажный, по вкусу… В добрый час! Я же предпочитаю валяться на траве, смотреть в небо и слушать кузнечиков.
Закончив первую, информационную часть своего монолога, доктор снова набил трубку, помолчал и начал — наконец-то! — свой рассказ об Эмилияне.
— С этим человеком я познакомился в Софии три года назад. Тогда я служил в тридцать седьмой городской поликлинике, заведовал терапевтическим отделением. Мне предстояла заграничная командировка, великолепная длительная командировка, нечто вроде специализации по болезням желчного пузыря и печени, поэтому я был в приподнятом, праздничном настроении и, как всегда бывает накануне подобных событий, все окружающее представлялось мне в радужном свете. Я вообще оптимист, но в то время мой оптимизм вышел, как говорится, из берегов. Я сшил себе костюм из отличной шерсти в полоску, и, когда надел его перед зеркалом, мне показалось, что я выгляжу на добрый десяток лет моложе. Жаль, что темя уже облысело, а то вполне сошел бы за молодого. Я так воодушевился, что даже записался в школу бальных танцев — не из любви к танцам, а на всякий случай. Пригласят тебя, скажем, на встречу Нового года и какая-нибудь фрейлейн обратится к тебе с улыбкой: «Битте, герр» — и подаст тебе ручку, а ты готов сквозь землю провалиться со стыда, потому что не знаешь ни одного бального танца. Да, в то время мой оптимизм действительно вышел из берегов: я похлопывал своих больных по плечам, уверял их, что с такими болезнями люди живут по сто лет и больше; даже безнадежным, у которых сердца скрипели, как старые паровозы, ползущие вверх по Владайскому ущелью, и тем сулил дожить до глубокой старости, советовал купить удочки и ходить ловить пескарей.
И доложу тебе, если бы тогда какая-нибудь девица посмышленей предложила мне свою руку, я бы непременно на ней женился. Ведь я, старый холостяк, по годам был далеко не стар — всего пять-шесть годочков за сорок… Так я хочу сказать, что, когда я познакомился с Эмилияном, я находился в очень приподнятом душевном состоянии. Откуда мне было тогда знать, что обещанная близкая командировка была еще в стадии добрых намерений, росточек в переписке министерства, слабенький, ненадежный.
Ты знаешь улицу Марина Дринова? Это улица-красавица, ты не можешь ее не знать! А дом шестьдесят девять — ее жемчужина. На третьем этаже этого дома я занимал две комнаты — спальню и маленький кабинет. После рабочего дня в поликлинике я принимал дома пациентов — три раза в неделю. Пациенты редко появлялись, но все же, случалось, приходили. Обычно знакомые — друзья друзей, дальние родственники или съемщики квартир с других этажей нашего дома. А незнакомым трудно было меня разыскать, даже если бы они и захотели: дощечка, которую я повесил у парадного, была меньше детского платочка… Спросишь — почему? Сам посуди: с утра принимай больных в поликлинике, а после обеда — еще и дома. А послеобеденный сон, газеты, кружка пива, разговоры с друзьями? Где взять на это время? Поэтому я повесил совсем маленькую дощечку, приемные дни ограничил тремя в неделю, а часы — двумя: от четырех до шести. Я мог прожить, конечно, и без всякой частной практики, но есть у меня, как говорится, особый голод в крови — потребность что-то делать, и не что попало, а что-то, связанное с профессией. Мой отец был в свое время часовщиком. Когда годы согнули его плечи, он оставил работу, засел дома, но каждый день проводил по несколько часов в кухне за самодельным верстачком, как паук в своей паутине. Иной раз мне казалось, что он нарочно ломает свои часы, чтобы их чинить… А в остальное время, когда отец не спал и не копошился в своей паутине, он торчал в ближайшей кофейне, рассказывал армянские анекдоты и играл в кости с пенсионерами.
Итак, я снимал две комнаты — спальню и кабинет. Напротив, в той же квартире, жили две женщины, тетка с племянницей, работавшей на парфюмерном предприятии «Арома». Тетушка была веселая толстуха. Ее разрывали две страсти — печь блинчики и жарить картошку в сливочном масле. Когда она не делала ни того ни другого, то отдыхала за вязанием разных пуловеров и кружев или же раскладывала пасьянсы. Что касается племянницы, та была, доложу я тебе, само очарование, мечта на стройных ножках, с тонкой талией и пышным бюстом. Ставлю кружку пива, что, попадись тебе на глаза такая красотка, ты непременно захотел бы ее нарисовать. Но, попадись тебе именно она, ставлю две кружки пива против пустой бутылки, что она отказалась бы наотрез. Красиво изогнутые губки и капризный подбородок вроде бы указывали на легкомыслие, однако держалась она очень серьезно и на меня всегда смотрела строго. «Товарищ доктор!» — так она ко мне обращалась, и только на «вы». «Таничка — ее звали Станка, — Таничка, — пытался я навести мост между нами, когда на меня нападала скука, — пожалуйста, зайдите ко мне в кабинет, мы поболтаем на химические темы». — «Благодарю, — отклоняла она мое приглашение с ледяной улыбкой, — Что вы понимаете в промышленной химии?
Мне было сорок шесть. В таком возрасте холостяки, подобные мне, уже имеют установившиеся привычки. Я с трудом отказался бы, например, от двух часов послеобеденного сна, а по вечерам — от кружки пива в соседней корчме. И вряд ли променял бы субботний бридж на любое другое развлечение. Но должен тебе сказать, я был готов вдвое сократить все привычные удовольствия, если бы она… догадываешься? Одним словом, ты меня понял. Я был готов жениться на ней — и баста! Первый раз в жизни, решительно и без всяких колебаний.
И я упорствовал в достижении этой цели, и как упорствовал, старый дуралей! Стоило нам остаться на минутку наедине в холле, как я начинал издалека заводить разговор на брачную тему. Я начинаю издалека, осторожно, а температура у нее в глазах ниже нуля. Она смотрит на меня строго и только что не топнет ножкой и не прикрикнет: «Кыш!» А то прервет меня и пошла рассказывать о своем предприятии: как они что-то там внедрили, в производство, как она предложила главному технологу то или се, ну а он, главный технолог… и так далее, все в том же роде.
В таких отношениях мы были, когда на сцене появился Эмилиян.
Он явился как Вильгельм Завоеватель, во всем великолепии своей молодости, с самочувствием человека, снарядившегося открывать новые миры. В общем, он пришел жить к нам в квартиру и поселился в четвертой комнате.
В этом не было ничего удивительного. И эта комната, и вся квартира, и весь наш дом были в ведении жилищной комиссии райсовета, и именно эта комиссия выдала ему ордер на вселение! Эмилиян был здесь ни при чем. Он и во сне не видел этой комнаты, и с этой девушкой не был знаком.
Я, признаться, люблю молодежь, но Эмилияну я никак не мог обрадоваться — он мне показался каким-то чересчур ладно сработанным. Как только я его увидел, у меня сразу упало сердце, я пожалел, что он появился между нами. Инстинкт мне шепнул, что случится нечто неприятное и непоправимое. И я не ошибся.
В тот день тетушка встретила его первая, а мы уже от нее узнали, что он геолог, работает в Институте разведки рудных месторождений, что на столе у него микроскоп и другие приборы, а кровать походная, вроде солдатской койки. Вечером он пришел к нам в холл, крепко пожал мне руку, почти на меня не взглянув, а с химичкой проделал обратное — едва коснулся ее кисти, но задержал на ней долгий взгляд. А ты, конечно, знаешь, какая силища в глазах у этого человека! Потом он спросил меня, всегда ли мы болтаем по вечерам в холле, на что я ответил утвердительно. Он нахмурился и сказал без всяких церемоний, что лучше бы мы не болтали в холле, хотя бы некоторое время, потому что у него срочная работа и шум его раздражает. Я хотел ему возразить в том смысле, что холл на то и есть холл, чтобы людям было где собираться по вечерам и разговаривать, но химичка меня опередила.
— Не беспокойтесь, — сказала она, — мы не будем вам мешать.
Она сказала «мы», не спросив меня, как я к этому отнесусь. И я промолчал. Неловко было возражать ей при третьем человеке, Да и в любом случае я промолчал бы — во имя общего согласия! Согласие и хорошее настроение в компании — это нечто вроде озона в повседневной жизни.
— Да, — подтвердил я, — раз у вас столько работы, мы не будем вам мешать.
Я ожидал услышать от него хотя бы «спасибо», но он пропустил мои слова мимо ушей. Или считал это вполне в порядке вещей, чтобы мы все из-за его срочной работы ходили здесь на цыпочках, а если захотим что-то сказать друг другу, шептали бы на ухо или объяснялись знаками, как глухонемые. Так или иначе, он ничего не сказал, зато моя химичка разговорилась, да еще как! За несколько минут она успела осведомить его, кажется, о тысяче вещей: что она окончила факультет промышленной химии, что работает лаборанткой в «Арома», что у них в цеху…
— Вы сказали «Арома»? — прервал ее Эмилиян и задумался. Потом вдруг спросил, кому принадлежат стулья в холле и круглый стол и кто заботится о порядке и чистоте.
Я объяснил, что стулья мои, и собирался продолжить дальше в таком же духе, но он стал насвистывать какой-то мотивчик, отошел от нас и остановился перед литографией, на которой была изображена испанская девушка с кувшином на голове. Это была отличная литография, и я прервал свои объяснения насчет стульев, чтобы он мог спокойно ее рассмотреть. Литография тоже была моя. Я получил ее в подарок в иванов день, не помню, правда, от кого. Рамка у нее была бронзированная и блестела, словно золотая.
Так, значит, он стоял и рассматривал литографию, а я, признаться, растаял. Пускай моя химичка видит, подумал я, что мне не чуждо искусство и что люди ценят мои картины. И дал себе слово непременно купить еще одну.
А он повернулся, смерил меня взглядом с головы до пят и спросил довольно холодно, не врач ли я по внутренним болезням.
— Да, я терапевт, — подтвердил я.
— Так я и ожидал, — сказал он и громко рассмеялся.
— А почему, скажите?
Но он не ответил на мой вопрос прямо, а опять рассмеялся сокрушающим язвительным смехом, который ты, наверное, уже имел удовольствие слышать. Особенный смех! Язвительный, а не оскорбляет, громкий, а грубости в нем нет. Чувствуешь, что он подавил тебя, пришиб, а сердиться не можешь. Только берет грусть… Не потому, что над тобой посмеялись, а потому, что ты слаб и не способен сам так смеяться… А потом он обрушил лавину нападок на современную терапию. Это самая захудалая область медицины, и нечего даже спорить по этому вопросу. Дело совершенно ясное! Взять, например, такое, пустячное явление, как насморк. Ну что можно сказать? А ревматизм или язва? Не говоря о сложных заболеваниях сердца, о циррозе, о раке… Только и знаем лечить кофеином и сульфамидами. Ах, пардон! И антибиотиками! А дальше что?
— Физики, — заявил он, — заглянули в мир атома, открыли античастицы, вот-вот создадут антивещество и разгадают тайны материи, а вы, терапевты, все еще не можете справиться даже с ерундовым кашлем… Вот вы каковы! — Он остановился посреди холла и оглядел меня не очень дружелюбно: — Люди уже полетели на космических кораблях, а ваши знания все еще на уровне деревянного колеса.
— Простите, — возразил я, — вы ошиблись адресом, эти упреки не имеют ко мне никакого отношения. Ведь я не творец и не исследователь, вообще никакой не ученый, я всего лишь скромный врач по внутренним болезням. Мне не по силам, да и не мое это дело — искать средства против рака.
А он оглядел меня с таким убийственным состраданием, что мне стало холодно, хотя погода стояла жаркая: помнится, было начало июля.
— Так, — сказал он, — вы скромный врач, иначе говоря, вы, как Пилат, умываете руки и вытираете их полою вашего докторского халата. Пускай о здоровье людей думают профессора и ученые! А мы, скромные, будем латать фактическое положение дел чем бог послал. Зато мы будем жить спокойно: после работы ходить с женами в гости, или пить пиво с приятелями в модном ресторанчике, или играть в картишки, пока не придет время спать. Чудесно! — И он закончил с язвительностью, тебе уже, наверное, знакомой: — Как раз в стиле эпохи, а?
Иначе говоря, он выставил меня явлением чуждым современному стилю, современной жизни.
Я не знаю, что он понимал под стилем эпохи, но думаю, что во все эпохи, и в прошедшие, и в будущие, были и будут исследователи и практики — люди, которые делают открытия, и люди, которые применяют в жизни их результаты. Что же до пива и до карт — в них я не видел и не вижу ничего дурного. Лишь бы ими не злоупотребляли! Лишь бы человек соблюдал разумную меру. Пускай себе пьет пиво и пускай играет в карты. А почему бы не ходить в гости? Да, здесь, в Лыках, меня одно только и мучает: знакомых домов, куда бы я мог пойти в гости, раз-два и обчелся. Поэтому я жду не дождусь того дня, когда наконец откроется окружная больница и я переведусь туда. В окружном городе я заведу дружбу не меньше чем с десятью семьями, попью в свое удовольствие выдержанного пива и непременно женюсь. И пускай он говорит, что это не в стиле эпохи!.. Да, в тот вечер я крепко обиделся и решил встать и уйти к себе в комнату. Я хотел глазами дать знак моей химичке, чтобы она не слушала больше этого человека, я был уверен, что и ей неприятны его необдуманные наскоки.
Я только взглянул на нее, и, должен тебе сказать, мне стало еще горше. Она смотрела на этого человека с восторгом, полуоткрыв ротик, как смотрят, например, на картину знаменитого художника. Я замечал такие восторженные взгляды, когда однажды меня повели в Третьяковскую галерею в Москве. Юные существа легко воспламеняются, это вполне объяснимо. Одно дело видеть репродукцию в журнале, слышать, как говорят о какой-нибудь картине, и вдруг — вот она, настоящая, перед тобой! Можно прийти в восторг, особенно если ты эмоционален по природе. Но этот геолог был не картиной, а живым человеком из плоти и крови. К тому же пришельцем, только что заявившимся в нашу квартиру, и сверх всего пришельцем весьма нетактичным и не стеснявшимся в выражениях. Но она смотрела на него с восторгом… И я не встал со стула, до сих пор не знаю почему.
А он подошел ко мне и положил руку мне на плечо. Лицо его стало вдруг добрым, ласковым, он улыбался такой хорошей улыбкой, которая могла все искупить, даже самую тяжелую обиду, самое резкое слово. И в ту минуту я почувствовал, что не сержусь на него, что у меня никогда не достанет сил на него рассердиться. Вот такое необъяснимое чувство пронизало мою душу. И должен тебе сказать, это чувство сохранилось до нынешнего дня. Скажешь, я слишком романтичен или чересчур чувствителен! Ничуть не бывало. Болезненной впечатлительностью я не страдаю, за двадцать лет практики повидал всяких людей, привык к любым странностям, и хорошим и плохим, душа моя в этом отношении, как говорится, закалилась. Но когда этот человек надо мной склонился, я почувствовал, что не увижу от него добра — такое у меня было фатальное чувство, представь себе! Я знал — может, это не вполне подходящее слово, — но так или иначе, я в точности знал, что он меня ограбит, что он причинит мне боль, а я не рассержусь на него, а, напротив, его полюблю, как какой-нибудь древний христианин, исповедующий всепрощение.
Может быть, ты думаешь, что он захотел смягчить впечатление от своих слов? Как бы не так! Он спросил меня с самой обворожительной улыбкой, не обидел ли он меня случайно, и тут же заявил прежде даже, чем услышал мой ответ, что ему, дескать, не по сердцу те, кто не носит маршальского жезла в ранце! То есть он причислил меня — ни больше ни меньше — к категории людей, не ставящих перед собой больших целей, людей серых и бескрылых. Он прямо в глаза мне сказал, что, по его мнению, я отношусь к разряду людей равнодушных, которых он презирает и в которых мир не нуждается. Он сказал мне это в глаза, открыто, в присутствии третьего лица и еще спросил, не обидел ли он меня случайно! Вот с каким экземпляром я встретился в тог вечер.
Но позвольте, какой же я равнодушный? Будь я в самом деле таким, разве я разъезжал бы в свои-то солидные годы по разным специализациям? Сам посуди, ведь надбавка к основной зарплате не бог весть как велика. Кроме того, я не из тех, кто гоняется за деньгами. Порасспроси кого хочешь в Лыках, много ли я беру с тех, кто приходит лечиться ко мне на дом. Люди скажут, они не соврут, в наших краях вранье не в почете. Так что суди сам, из равнодушных ли я и имел ли он хоть малейшее право нападать на меня так оскорбительно, да еще в присутствии третьего лица.
Теперь я скажу несколько слов об этом третьем лице, о моей химичке. Эмилиян отнял ее у меня, отнял сразу же, в первый вечер нашего знакомства. Но я человек справедливый и должен сказать: он ничего не делал для того, чтобы ей понравиться, — не ухаживал за ней, не любезничал, не старался чем-нибудь перед ней блеснуть. Еще в тот, первый вечер он показал одну свою, я бы сказал, очень скверную черту. Он говорил с нами, а вроде бы нас не замечал, как будто мы были для него только зацепкой, толчком, который побуждал его излагать свои мысли, рассуждать, спорить. Я врач по внутренним болезням — прекрасно, вот повод разразиться филиппиками на отсталость нашей терапии. Я не занимаюсь научными исследованиями, не открываю новых злокачественных вирусов и защитных средств против них. Тем хуже для меня! Я человек, чуждый эпохе, равнодушный лентяй. Общество, как он заявил напрямик, наше современное общество не нуждается в таких лентяях. Он меня критиковал, уничтожал своим сарказмом во имя человеческого блага, и в то же время ему и в голову не приходило посмотреть на мою милость по-человечески, выслушать меня, вникнуть в мою работу — одним словом, понять меня, как человек понимает человека.
Подобный экземпляр может вызвать у окружающих, мягко говоря, недоумение. И разные другие чувства, но уж только не симпатию. Было бы естественно, если бы мы не подпустили этого человека и близко к своим сердцам, отнеслись бы к нему по заслугам холодно. А произошло как раз обратное, как это ни странно. И по сей день не понимаю, почему так вышло. Объясняй сколько хочешь! Хоть я был обижен и огорчен, я не только на него не рассердился, но — представь себе! — в душе у меня шевельнулось дружеское чувство к нему — одним словом, этот необузданный человек уже начал завоевывать мою симпатию. Есть тут логика или нет, не знаю, но вышло именно так, как я тебе говорю.
Я слушал, как другие люди высказывались на всякие спорные темы о добре, счастье, долге и тому подобном. Про себя я одобрял их мысли, но они меня не волновали. А наш Эмилиян говорил не сказать чтобы с жаром, или с запальчивостью, или наслаждаясь своим красноречием! Нет! Просто он сам был в своих речах сильный и дерзкий, словно гладиатор, убежденный, словно фанатичный пророк, самоуверенный до предела, мужественно-красивый! Кто знает! Может быть, именно эти его качества проторили дорожку к нашим сердцам и мы отнеслись к нему как к другу, хотя он нас почти не замечал и не больно нами интересовался. Я принял его с открытой душой, несмотря на то что он насмехался надо мной и решительно отвел мне место в мусорной яме для равнодушных, вместе с лишними людьми, которые живут вразрез со «стилем» нашей эпохи.
Извини, я отвлекся. Я начал говорить о третьем лице, о моей химичке. Я видел, что она еще в тот, первый вечер им увлеклась. Я тебе уже говорил, что он ничего не делал специально, чтобы вскружить ей голову. Но она увлеклась, а потом и влюбилась, как говорится, по уши. Симптомы ее любовного заболевания были настолько очевидны, что мне стало неловко с ней встречаться и заговаривать. Она и раньше держалась со мной холодно, но теперь я стал для нее попросту пустым местом. А когда она все же бывала вынуждена меня заметить, поскольку мы жили в одной квартире, я чувствовал на себе ее враждебный взгляд. Я ничего плохого ей не сделал, ничего от нее не хотел. И не собирался ее упрекать или досаждать ей. Зачем ей надо было смотреть на меня как на врага?
А он? Ты спросишь, как вел себя он? Я тебе уже сказал, что он не искал ее любви. И не думал притворяться влюбленным. Влюбленные дарят своей любимой цветы, водят ее в театр, в кино или просто на прогулку в парк. Да вот и мне, признаться, хотелось так поступать. Я и поступал так, но мысленно, в мечтах. А в действительности ничего не делал, потому что до смерти боялся попасть в жалкое и смешное положение навязчивого ухажера — ведь, она не дала мне никакого повода для проявлений сердечных чувств! Вот почему я не носил, цветов своей химичке и не приглашал ее на прогулки. А Эмилиян — тот даже в мыслях, я в этом абсолютно уверен, даже в своем воображении никогда не делал ничего подобного. И не потому, что такие вещи были ему чужды по природе — он был олицетворением жизненных сил! Если бы энергию, клокотавшую в этом человеке, превратить в шум, она грохотала бы, как водопад, если бы превратить ее в свет, она сияла бы, как праздничные разноцветные ракеты в вечернем небе. Но он просто не интересовался моей химичкой. Его сердце было заперто от нее на сто замков.
Сердце его было заперто, но это не мешало ему любезно отпирать дверь своей комнаты и отвечать на ее поцелуи. Спросишь: откуда я знаю? Знаю, потому что она иногда обнимала его нарочно в моем присутствии, с каким-то жестоким умыслом. Хрупкая, нежная, органически чуждая всему грубому и злому в мире, она прижималась к нему у меня на глазах и при этом смеялась так, чтобы я непременно почувствовал о с о б е н н ы й характер ее смеха. Я думаю, что у нее была какая-то неодолимая потребность показывать свою любовь, и поэтому она от меня не таилась. А он не придавал никакого значения этой любовной игре: его приглашали в ней участвовать, и он играл. Какая нужда была ему-то прятаться? Мы оба — и химичка, и я — были всего лишь поводами для остроумных разговоров, для высказывания оригинальных мыслей, а иной раз даже для игры. Передышка, глоток воды перед тем, как запрячься в работу.
Он не любил говорить про свои дела, но до нас дошло, что на него было возложено тяжелое ответственное задание по разведке рудных залежей, что у него были неприятности с большими людьми, специалистами, как и он. Что это было за задание и какие неприятности, я не знал, да и не мог узнать: моя дорога нигде не скрещивалась с дорогами геологов. Но было заметно, что он всецело поглощен своей работой, что он и в работе такой, каким показал себя перед нами, — широко шагающий к далеким целям с маршальским жезлом в ранце, не терпящий равнодушных, откровенный и грубый.
Чего могла ждать моя химичка от такого человека? Серьезной связи? Предложения? Во всяком случае, я предчувствовал плохой конец этой интрижки, и он наступил очень скоро. Он наступил в самую счастливую, я бы сказал, в самую безоблачную пору их любовной игры. Как раз тогда, когда она смеялась особенным смехом, о котором я тебе говорил. Прошло всего три месяца с нашего первого знакомства. Всего каких-то три месяца для них, а для меня — ты, наверное, догадываешься, — пожалуй, целых три года.
Итак, была суббота. Самые скучные, самые противные предвечерние часы! Я немного вздремнул, а потом решил пойти побродить по улицам, посмотреть витрины, как-то убить время, пока не ударит наконец час вечернего пива. Только я открыл дверь в холл, как в уши мне плеснул ее смех, обдал меня, словно кипятком. Она прижималась к его плечу, смеялась и смотрела на меня безо всякого стыда, а я очень хорошо знал, что за дверью напротив стоит и слушает тетушка с вязаньем — она ожидала, конечно, близкую свадьбу. Все это выглядело невыносимо вульгарно, и я поспешил к выходу, сделав вид, что очень занят.
— Доктор! — крикнул мне вслед Эмилиян. — Одну секунду! Пойдем вместе.
Рука моя застыла на ручке двери; раз речь идет о секунде, подожду.
И тут случилось то, что неизбежно должно было случиться.
— Где мы встретимся вечером? — спросила она, уперев глаза в меня и не глядя на него.
— Где скажешь, — пожал плечами Эмилиян.
Его стихией были большие проблемы, он избегал думать о мелочах. На какой улице встретиться, в каком месте — было для него ничтожной мелочью.
— Жди меня около моего предприятия, у входа, — сказала она. И было заметно, что ей очень хочется, чтобы сотрудницы увидели ее с ним.
Он кивнул — дескать, добро — и пошел к двери. Но, поравнявшись со мной, спохватился:
— А какое твое предприятие? — спросил он.
Он спросил очень спокойно, мимоходом, словно спрашивал официантку в кондитерской: «А пирожные у вас свежие?» На первый взгляд не было ничего особенного в его вопросе. Но моя химичка вздрогнула, отступила назад и прижала руки к груди — вот-вот вскрикнет. Она стояла, полуоткрыв ротик, глядя на него как человек, оглушенный ударом. И все крепче прижимала руки к груди, а пальчики то сгибались, то разгибались. Признаюсь, что-то кольнуло меня в сердце, мне стало ее жалко, хотя она держалась со мной как с совсем чужим ей человеком.
— Какое твое предприятие? — повторил Эмилиян теперь уже с удивлением и раздражением в голосе. Он сердился, что его задерживают, и удивлялся ее молчанию.
А она-то ведь повторяла ему по крайней мере раз сто, что работает на «Арома», в таком-то цеху, что «Арома» в последнее время изготовляет то-то и то-то, что главный технолог сказал то или се об ее предложении и прочее и прочее в таком духе. Да будь он рассеян как тысяча профессоров или обладай куриной памятью, и то, наверное, запомнил бы, что она работает на знаменитом и единственном в своем роде предприятии «Арома».
Но он никогда не проявлял признаков рассеянности, а уж если говорить о памяти, то она у него действительно не уступала памяти тысячи профессоров, вместе взятых. У него в комнате были образцы более ста видов минералов, геологический атлас в тысячу страниц, справочник, включавший не меньше пятисот заглавий, и, должен тебе сказать, он безошибочно ориентировался во всем своем хозяйстве. Он точно знал, какое заглавие на какой странице, какой индекс в каком разделе, какой минерал где лежит и в какую бумажку завернут. Откуда я все это знаю? Милый мой, да в часы, проведенные вместе, мы говорили главным образом на геологические темы, и изо всего высказанного девяносто девять процентов падало на него. Оставшийся один процент мы с ним делили так: две трети ему и одна треть мне. Этот процент — опять-таки по его почину — мы посещали маршальскому жезлу, чтобы он мог разражаться филиппиками против мертвых душ, подобных мне, которые лентяйничают и ведут жалкую и ничтожную жизнь. Так я хочу сказать, что своими глазами видел, как ловко и безошибочно он управлялся со всеми своими справочниками, таблицами и образцами. Думаю, что это все же говорит о наличии памяти, согласен?
Он был наделен поразительной памятью, бесспорно, а оказалось, что не запомнил того, что ему говорили и повторяли тысячу раз. И не кто-нибудь, а девушка, с которой он, прошу прощения, целовался. Моя химичка была девушка с норовом, но как работник, несомненно, обладала положительными качествами. Она любила свою профессию, я бы сказал, горела на работе и в этом отношении была очень похожа на Эмилияна. «Сегодня я сделала то-то, позавчера то-то, а какой опыт задумала, вы не представляете!» — с увлечением рассказывала она. Она получила премию за отличную работу, ее даже выбрали в партийное бюро. Правда, она щеголяла на высоких каблучках, но одевалась скромно — я не видел ее в модной юбке с разрезом или в такой коротенькой, чтобы открывались колени, когда она сядет. Признаться, я неважнецкого мнения о женщинах, которые ходят в таких юбках! Я бы не женился на женщине, если бы она таким манером показывала свои колени.
Так я хочу сказать, что этого названия «Арома» он не должен был забывать. Все, что угодно, он мог забыть, но это название — ни в коем случае. Хотя бы из уважения к человеку.
Так она стояла, прижав пальчики к груди, и, казалось, не могла вздохнуть. Вот-вот потеряет, сознание, грохнется на ковер. Я бросился к ней, спросил, что с нею, придвинул Стул, чтобы она могла сесть. Я знал, что с нею, я все прекрасно понимал, но притворялся наивным. Пусть лучше она считает меня дурачком, чем сознает, что я понимаю, в какое унизительное положение поставил ее возлюбленный.
Но она не дотронулась до стула. Только сказала: «Убирайтесь!» — и быстро отняла руки от груди. Видимо, она овладела собой. Теперь она стояла, неестественно выпрямившись, одеревенев в какой-то странной позе. Мускулы тела напряглись, как струны.
Все это заняло несколько секунд, не больше. Потом она передернула плечами, губки ее искривились в горькой улыбке, веки прикрыли глаза, словно защищая их от слепящего света. Тряхнула головой и пошла в комнату, к тетке.
Я был потрясен. Мне хотелось сказать что-нибудь очень злое и крепкое человеку, стоявшему в дверях, но я не находил слов. Самые хлесткие казались слабыми и бледными.
А он улыбнулся обычной снисходительно-иронической улыбкой, пожал плечами — женские капризы, пройдет! — потом открыл дверь и любезно пропустил меня вперед.
Мы шли некоторое время молча.
— Доктор, — сказал он и нагнулся, чтобы заглянуть мне в лицо, — она всерьез обиделась?
— Ты ее оскорбил чудовищно, жестоко, — сказал я гневно.
Эмилиян закурил и помолчал.
— Я и сейчас не могу вспомнить это идиотское название, — сказал он со вздохом.
— «Арома», — сказал я.
— «Арома», — повторил он. — Наверное, происходит от «аромат».
— Слушай, — я схватил его за локоть и остановил, — ты любишь эту женщину?
Он посмотрел на меня удивленно, словно старался понять, серьезно я говорю или шучу.
— Ты ее любишь или просто играешь в любовь? — повторил я.
Недобрые огоньки блеснули в его глазах, но тотчас угасли.
— Доктор, — сказал он, — если тебе удастся диагностировать мои чувства, ты найдешь во мне самого благодарного, самого признательного пациента изо всех, какие прошли через твои руки.
Он подхватил меня под руку и потащил к одной из пустых скамеек Докторского сада — мы как раз остановились у входа туда со стороны улицы Обориште.
Мы сели, я закурил сигарету, а он продолжал:
— Потому что, если хочешь знать, в данном случае я и не люблю, и не играю в любовь. В бедненьком, ограниченном мирке твоих познаний о жизни все расписано по категориям — точным, ясным и непреложным. Для тебя существует или любовь, или игра. Тридцать шесть и шесть по Цельсию — признак здоровья. Одна десятая больше вызывает тревогу. А две десятых градуса над красной черточкой — это уже опасность. По-твоему, раз человек целует девушку, он должен быть или влюбленным, или подлецом. Ты меришь поведение людей своим докторским градусником. А я тебе скажу, что твой градусник врет. Потому что я не могу себя признать ни влюбленным, ни подлецом. Я целую не любя и при этом внутренне глубоко убежден, что я честный человек. И ты не можешь доказать обратное. Я похож, скажем, на человека, которого пригласили в гости. Хозяйка угощает гостя коньяком. Должен ли гость спрашивать хозяйку: «Гражданка, этот коньяк вы мне даете бесплатно или в долг?» Или, может быть, хозяйка должна сказать гостю: «Гражданин, я вас угощу коньяком только при одном условии: если вы наперед поклянетесь, что любите коньяк»? Вы прекрасно знаете, доктор, что таких вопросов обычно не задают. Хозяйка подносит рюмку коньяку, и гость выпивает. Только и всего. Она мне дала понять, что ей приятно, когда я ее целую, вот я и целую. Никаких предварительных условий мы не заключали. А ты меня спрашиваешь, люблю я или играю? — Он весело рассмеялся. — Типичный вопрос, между прочим, для врача по внутренним болезням!
Вот, голубчик, какую защитительную речь он выдал! А говорил-то как! С убеждением, с верой в свою концепцию и с помощью своей проклятой логики вышел чище горного хрусталя.
— А ты не подумал, — спросил я, — что девушка могла испытывать более серьезные чувства? Что ее поцелуи не рюмки коньяку, а выражение красивой, чистой любви?
Он пожал плечами.
— Хочешь верь, хочешь нет, твое дело — не подумал. Ничего не думал по этому вопросу. Мне даже в голову не приходило, что надо задуматься! Другое волновало меня в то время — речь идет о настоящих волнениях, пойми меня правильно, а не о сентиментальных глупостях. — Он вдруг насупил брови, и его красивые глаза сузились и заблестели, стали холодные и острые, как два клинка. — И не о себе я думал, доктор. — Он помолчал, словно вслушивался во что-то. — Не о себе, — повторил он тихо.
То, что он почти не думал о себе, было сущей правдой. Он вообще не относился к людям, которые много думают о своих удобствах. Спал на самой простой раскладной солдатской койке. Сидел на деревянном табурете. Гардероб его состоял из двух костюмов. По вечерам он никуда не ходил, хотя это было бы естественным для человека его лет. Болтал часок-другой со мной или с химичкой, потом садился работать. И работал до полуночи. Зато какие редкие книги по специальности у него были! Какие инструменты, какая коллекция графитов! А его минералы? Про них я тебе уже говорил. Ну а что касается так называемых предметов комфорта, тут он был бедняк из бедняков. По сравнению с ним, несмотря на всю свою скромность, я был Крезом. В то время я имел три выходных костюма, из них два черных, официальных, для торжественных случаев. Я спал на чудесной кровати, хотя немного старомодной, я был обладателем кожаного дивана, кожаного кресла и массивного, весьма представительного письменного стола. Всю эту мебель я продал, когда уезжал на специализацию, но тогда она была у меня. А доходы у нас были почти одинаковые, потому что у меня была еще хоть и небольшая частная практика, а он получал хорошую зарплату, так как занимал высокий служебный пост. Так я хочу тебе сказать, что он мог жить на широкую ногу, хорошо одеваться, обзавестись добротной мебелью, как это прилично солидному человеку. Он имел возможность проводить несравненно веселей свои вечера — с друзьями ли в клубах и ресторанах, за рюмкой ли в интимном кругу. В этом отношении, должен сказать, у него было по крайней мере втрое больше возможностей, чем у меня: ведь он был моложе меня почти на целый десяток лет. Все преимущества были на его стороне, а он жил замкнуто, ограниченно, я бы даже сказал, как пуританин. Но из этой истории ты видишь, что он отнюдь не был пуританином, а, наоборот, был весьма безответственным и бессовестным человеком в моральном плане. Если судить по его возможностям, он действительно по отношению к себе был скуп. Но только по отношению к себе. В других случаях, даже если дело касалось денег, он ничуть не скупился! Напротив! Когда квартальная организация Отечественного фронта собирала добровольные пожертвования на оборудование детского сада, он один дал почти столько же, сколько остальные члены организации. Это была кругленькая сумма! Думаешь, он сделал это напоказ, чтобы люди сказали: «Посмотрите на него, вот как поступает настоящий коммунист!» Вряд ли. Он не посещал собраний, не знал никого в нашем квартале, никем не интересовался и не старался вызвать интерес к себе. А как узнал про этот садик, тут же дал большую сумму — может быть, половину своей месячной зарплаты.
Зная, как замкнуто и ограниченно он живет, погрузившись с головой в свою работу и в свои неприятности, я поверил ему, когда он сказал, что его волновало в эти месяцы «другое», а не какие-то «сентиментальные глупости» и что он думал не о себе. Прекрасно! То, что его волновало «другое» и что он не имел времени думать о своих личных удовольствиях, все же не давало ему оснований называть свои отношения с девушками «сентиментальными глупостями», не оправдывало полнейшего равнодушия к жизни женщины, с которой он целовался. И как человек, и как врач я не мог ни оправдать такого равнодушия, ни извинить его любой занятостью или самыми крупными неприятностями.
— Все это время ты поступал нечестно, — сказал я ему. — Ты обидел девушку, оскорбил ее самым бессовестным образом и теперь должен искупить свою вину, попросить прощения, сказать, что в ту минуту ты был рассеян или еще что-нибудь такое.
Он встал, застегнул наглухо пальто и посмотрел на меня с таким презрением, словно я только что подбивал его на самый гнусный поступок, какой способен совершить человек.
— Ты заставляешь меня лгать, — сказал он. — Признавать вину, которой я за собой не чувствую, выражать чувства, которых я не испытываю, обвинять себя в рассеянности, которой никогда не страдал. Другими словами, ты заставляешь меня изворачиваться, как это делают подлецы, обманывать и лгать. Ты знаешь, чего ты заслуживаешь за такие советы?
Вот что получилось. Из обвинителя я стал обвиняемым! Я так растерялся, что просто не знал, что и сказать.
— Все же девушка страдает, — наконец произнес я со вздохом. Я сказал это тихо, с горечью, потому что мне в самом деле было горько. А он рассмеялся — неожиданно, как это часто с ним бывало, и его смех, так же неожиданно, был веселым и добрым.
— Доктор, — сказал он мне, — ты наивный добряк, и поэтому я на тебя не сержусь. Твоя жизнь пуста и бесцельна, твой мир мелок: из нескольких поцелуев ты делаешь драму, из оскорбленного самолюбия — великую трагедию. Живи себе в своем галантерейном мирке, раз тебе это доставляет удовольствие, но не навязывай каждому свой товар, научись быть тактичным и догадливым. Люди решили купить плащи, а ты предлагаешь им блестящие пуговицы. Решили купить новые сапоги, а ты суешь им сапожную ваксу. Это довольно мило, но в то же время очень смешно и очень нелепо. Мелкая галантерея — это не стиль нашей жизни.
Как тебе нравится: любовь этой девушки он уподобил пуговице, внимание к человеку — сапожной ваксе… Мягко говоря, оригинал!
Скажешь, никакой не оригинал, а холодный, бездушный человек. Прошу тебя, не спеши с выводами. Не пытайся определить, что он, мол, такой или сякой. Предоставь аптекарям лепить ярлыки на бутылочки, во всех других случаях это — зряшное занятие. Лучше послушай еще немного и увидишь, что я прав.
В нашем доме жило пятьдесят человек, но Эмилиян ни с кем не был знаком. И не испытывал желания с кем-либо познакомиться или подружиться. Встречая соседей на лестнице, очень любезно раскланивался, но на этом все и кончалось. Не желал он сближаться с нашим маленьким мирком, разместившимся в четырех этажах, и все тут! Скажешь, нелюдим? Постой!
Наверху, под самым чердаком, в двух мансардных комнатах, жил шофер автобазы с очень миловидной женушкой. О ней ходили кой-какие разговоры, и я думаю, что в данном случае, пожалуй, можно было применить пословицу: «Нет дыма без огня», но не в этом дело. Эта женщина не играет особой роли в том эпизоде, который я тебе расскажу. Сама по себе, однако, она была очень привлекательна, с округлыми формами, а сверх всего еще и курносенькая. Я говорю «сверх, всего», потому что вздернутый носик придавал ее лицу задорное и легкомысленное выражение. Конечно, тут и глаза были виноваты, она ими искусно, как говорится, играла, чего вроде бы не положено серьезной женщине. Но, доложу я тебе, так называемая «серьезность» женщины — понятие, изобретенное мужем-собственником и, по существу, весьма эгоистичное. Муж требует от своей собственной жены «серьезности», чтобы застраховаться от неприятных неожиданностей, и предпочитает, чтобы все другие женщины были «несерьезными», чтобы иметь к ним доступ. То ли из-за носика, то ли из-за глаз эта женщина с первого же взгляда располагала к интимности, и, по-моему, это было хорошо, ибо всякой интимности в этом мире сопутствует радость и другие приятные вещи.
Итак, в мансарде жила супружеская пара с единственным сынишкой лет двенадцати. Будучи врачом, я был вхож в некоторые семьи и скажу тебе, положа руку на сердце, что в маленькой славной семье шофера было куда больше веселья и песен, чем в семьях, живших в более удобных нижних этажах.
И вот однажды вечером сынишка курносой красавицы постучался в нашу дверь.
— Дома товарищ геолог?
Мальчик был прехорошенький, только слишком толстый для своих лет. Ни одна черточка в его лице не напоминала легкомысленного облика матери, хотя глаза — черные, широко распахнутые — были как у нее. Он смотрел серьезно и важно — выражение, я бы даже сказал, немножко комичное для двенадцатилетнего «мужчины» и, может быть, именно поэтому подкупающее и прелестное. И это прелестное существо спрашивало, дома ли геолог. Я провел его в свой кабинет. Эмилиян варил кофе на моей спиртовке.
— Товарищ геолог! — обратился к нему мальчуган. В тонком голоске не дрожало ни единой нотки смущения. Видимо, он унаследовал здоровый дух своей матери.
Эмилиян повернулся к нам с выражением полнейшего безразличия на лице и тихо спросил:
— В чем дело?
Он не соблаговолил даже улыбнуться мальчику, ободрить его взглядом, как это обычно делают взрослые, когда к ним обращаются дети. Мальчик протянул руку, разжал кулак, и на его ладони блеснул камушек величиной с лесной орех, зеленоватой окраски.
В тот же миг, когда камушек появился на ладони у мальчика, в тот же самый миг полнейшее безразличие исчезло с лица нашего знакомца. Так, если ты видел, солнце сгоняет тени, когда буйный ветер мчит облака по небу, — мгновенно и, как говорится, с молниеносной быстротой. Жизнь заиграла в этом лице, душа проглянула, оно стало красивым и, хочешь верь, хочешь нет, засияло, начало испускать мягкий, теплый, какой-то бархатный свет. Глаза как бы обняли мальчика, а потом остановились на зеленом камушке и заулыбались. Ах, какая улыбка, мой милый! Если бы он улыбнулся так хотя бы один раз моей химичке в медовые дни их дружбы, ручаюсь, она проглотила бы обиду, которую он ей нанес позднее. Проглотила бы как миленькая и не рассердилась! То была улыбка Аполлона, который вдруг обнаружил, что и в жалких смертных может запылать хоть на короткое время божественный огонь бессмертия. Ты уж прости, что я выразился высокопарно, приплел сюда Аполлона. Я не имею ничего общего с этим божеством искусств, помилуй! Я его упомянул лишь потому, что ты художник, тебе близок его образ, и ты можешь представить себе ту улыбку, о которой я тебе рассказываю. Во всяком случае, если бы я мог так улыбаться, как тогда улыбнулся Эмилиян одними глазами, уверяю тебя, положа руку на сердце, ни одна девушка в мире не отвергла бы моего предложения, тут же согласилась бы стать моей женой. Любая почувствовала бы, что во мне горит искорка того огня, который делает иногда людей похожими если не на Аполлона, то хотя бы на Эскулапа. Но это все болтовня, а суть в том, что я увидел в его глазах такую улыбку, какой не видывал ни на службе, ни на домашнем приеме, ни вечером, когда мы с друзьями разговаривали, потягивая пивцо, о разных, в том числе и об очень забавных вещах.
— Это берилл? — спросил мальчик.
Минерал берилл был именно такой — зеленоватой окраски, прозрачный и очень легкий. Когда руководитель кружка естественной истории водил их в музее по отделу кристаллов, он сказал, указывая на один из экспонатов: «Это берилловая руда. Из нее добывают бериллий — металл будущего. Легчайший из легких». Его спросили, не из этого ли металла будут строить межпланетные станции. Он сказал, что очень возможно, но берилловая руда — редкое явление в природе и люди будут строить межпланетные космодромы из пластмасс, хотя бериллий был бы предпочтительней.
— Вчера нас водили на экскурсию на Витошу, — продолжал мальчуган, — и я нашел этот камушек под большой скалой. Я никому ничего не сказал, потому что наш руководитель кружка говорил, что этот минерал имеет большое значение для авиации. А все, что касается авиации, государственная тайна, мы это знаем от командира дружины. Поэтому я пришел прямо к вам. Я могу привести вас точно на то место, где я нашел камушек. Я его отметил стрелочками.
Этот эпизод начался в моем кабинете и закончился в комнате Эмилияна. Не знаю, был ли мальчишка разочарован, когда Эмилиян ему сказал — очень осторожно, понятно, — что его камушек — цветная разновидность кварца и потому не имеет и не может иметь ничего общего с бериллом. Я тебе уже сказал, что мальчуган был прелестный — умел владеть своими чувствами, как настоящий мужчина, и в этом отношении отличался от своей матери… Так я не знаю, огорчился ли он из-за этого камушка, только он ушел, задаренный всякими минералами — и желтые были среди них, и зеленые, словно изумруды, и синие, и еще такие розовые, будто они вобрали в себя самый прекрасный миг утренней зари. Эмилиян просто совал их ему в руки: «И этот возьми… и этот, и этот!» И в довершение всего дал ему складную лупу и стальной молоток для откалывания пробных кусочков от больших камней и скал.
А когда мальчик ушел, он посмотрел на меня глазами, полными торжествующего света, с победоносным видом, словно он доказал всему миру, что он умеет мыслить, и теперь весь мир может жить с верой в будущее, потому что он, Эмилиян, будет мыслить за него. Должен сказать, что я никакой не знаток древней истории, но думаю, что Цезарь, например, в самые приятные минуты своей карьеры диктатора мог смотреть на мир таким образом.
— Вот что, — сказал он мне, подняв палец, — хорошенько присмотрись к этому мальчугану и сделай вывод для себя. В этом мальчике, хотя и в наивной форме, отразились как в капле воды все величие и дерзость нашей эпохи. В нем горит исследовательский огонек, этот ребенок уже сознает, что он делает что-то важное, нужное для общества, мало того, он мыслит с позиций своего класса: хочет сберечь это важное и нужное для с в о е г о общества. Вот как отражается в этом человечке стиль эпохи! — Он сделал несколько широких шагов по комнате и опять остановился передо мной. — А ты, пожилой человек, врач по внутренним болезням, ты по способу своего мышления и жизни, прости меня, сплошная рутина. Ископаемое из другой эпохи — вот что ты такое!
Это было так оскорбительно и так грубо, что мне оставалось только дать ему пощечину или просто демонстративно выйти из комнаты, не сказав ни слова. Я не исследователь, согласен, и не открываю великих истин, но все же я лечу людей, так ведь? Делаю все по силе своих возможностей, чтобы они меньше кашляли, чтобы у них меньше болела голова, печень и так далее. А он назвал меня «ископаемым из другой эпохи». Я не знаю, существовали ли бы вообще человеческие эпохи, если бы не было таких «ископаемых», таких «рутин», как моя милость!
Итак, мне оставалось или ударить его, или уйти. Я ни разу никого не ударил в своей жизни — это было мне противно, как смерть. Значит, я мог уйти, показать ему спину… Но я остался.
Смейся сколько хочешь, но это было так. И сказать по чести, я остался не из малодушия. Чтобы выйти из комнаты, показать кому-то спину, не требуется особой решимости. Это каждый может сделать, даже отъявленный трус. Я остался просто потому, что был не в силах рассердиться на этого человека. И как я мог на него рассердиться! Он словно околдовал меня блеском своих глаз, светом, струившимся от его лица, уверенным мужественным голосом и, если хочешь, своими твердыми словами. Другой вопрос, что по отношению ко мне они были оскорбительны и несправедливы. Но это совсем другой вопрос. В его устах они звучали искренне, убежденно, несли в себе что-то от красоты, заключенной в мелодиях лучших революционных и солдатских маршей. Знаешь, что эти марши зовут «на бой кровавый», то есть на что-то жестокое и антигуманное, чему ты чужд и телом и душой, а услышишь их — и чувствуешь, что они понесли тебя на своих крыльях, вдохнули в тебя опьяняющее мужество, и ты невольно сам зашагаешь в ногу, как солдат. Понимаешь — как солдат!
С того дня Эмилиян взял сынишку курносой красотки под свою опеку. Дня не проходило, чтобы он ему чего-нибудь не принес — книжку, чертежной бумаги, циркуль, линейку, цветные карандаши. И разные минералы ему приносил, и специальные весы ему купил — всего и не упомнишь. И каждый раз в придачу пакетик лиловых леденцов. И сейчас в толк не возьму, почему он всегда упорно покупал именно эти леденцы. За те же деньги он мог купить и других конфет, но он приносил только леденцы.
Наверное, ты уже подумал, что он поднимался наверх, в мансарду? Что через мальчугана подружился с его семьей? Или хотя бы только с курносенькой, которая — и это очень скромно сказано — не была женщиной незаметной. Заблуждаешься, милейший, если так думаешь. Скорей бы ты поскакал через ступеньку в мансарду, чем он! Могу поклясться с чистой совестью, что его нога не переступала того порога.
«А подарки?» — спросишь ты. Подарки? Мальчик или сам их брал, когда приходил вечером к нему в гости, или Эмилиян оставлял их у привратника, чтобы тот передал ему утром, или в крайнем случае их относил я. Не так уж трудно было подняться на два этажа. Всего-то сорок ступенек!
Но сейчас послушай самое интересное из этой истории. Послушай, а уж после суди о благородстве этого человека.
Однажды под вечер — это было в ноябре — мы оба немножко захандрили и решили развеять скуку где-нибудь вне дома. Только мы вышли на площадку, как вдруг сверху по лестнице сбегает наша красотка и окликает меня. Окликает-то меня, а глазищи — на Эмилияна. Сама в блузке, по-домашнему, в руке держит сверточек.
— Здравствуйте, — обратилась она к Эмилияну.
— Здравствуйте, — ответил Эмилиян, и я заметил, что он довольно фамильярно задержал ее руку в своей.
— Я мать Николая, — объяснила она.
— Так я и ожидал, — улыбнулся Эмилиян. — Всегда думал, что у Николая мать непременно красавица.
Ах, мой друг, как вспыхнули ее щеки! Как она стрельнула в него своими большими и влажными глазами и как опустила их!
— Я вам очень благодарна за ваше отношение к моему Николаю, — сказала она. Повела плечиками и, все еще смущаясь, но уже осмелев, протянула ему свой сверточек: — Тут одна вещица, — продолжила она. — Мое рукоделие, скромное, зато от всего сердца. Возьмите, пожалуйста, на память от меня и от Николая!
Эмилиян взял сверточек, поблагодарил с сердечной теплотой и поцеловал ей руку. А она опять вспыхнула, еще сильней. Смутилась, бедняжка, пробормотала что-то и кинулась вверх по лестнице, словно ее кто подгонял.
— Трогательно! — засмеялся уже на улице Эмилиян.
Что верно, то верно, это действительно было трогательно, и потому веселый смех Эмилияна показался мне неуместным, но я промолчал. Я уже попривык к странностям этого человека.
Мы зашли в ресторанчик возле Орлова моста, у троллейбусной остановки. Зал был переполнен, и мы с трудом нашли свободный столик. Я заказал бутылку вина, а он — коньяк. Признаться, меня удивил его вкус к крепким напиткам, но еще больше удивила его выносливость в этом отношении. Правда, он был богатырь, но и коньяк был первейший. Я пью коньяк, только когда сильно простыну, чтоб согреться. Мы, значит, пили потихонечку, болтали о том о сем, и, между прочим, я вспомнил про сверточек.
— Давай, — сказал я ему, — посмотрим твой подарок. Мне хочется взглянуть на рукоделие этой женщины.
Он развернул сверточек, и перед нами расцвела алыми узорами дивно красивая скатерть. Небольшая, правда, на маленький столик, но орнамент был такой наш, такой болгарский, что я даже прослезился от умиления, и должен заметить, вино тут было ни при чем. Эта скатерка напомнила мне нашу старую семейную гостиную, где моя мать потчевала гостей вишневым вареньем. В нашей гостиной был низкий круглый столик, покрытый такой же скатеркой, расшитой красным болгарским орнаментом. Оттого я и растрогался и сказал Эмилияну, что эта скатерть — чудо из чудес.
Он согласился, скользнул одобрительным взглядом по вышивке, но особого восторга не высказал. А потом пустился в длинные рассуждения… о национальном элементе в этом орнаменте, о психологическом начале в его мотивах и так далее. Ну а я его не слушал, я думал о давнишних временах, о нашей гостиной и о нашем старом доме в Элене (я уроженец города Элена, к твоему сведению). Мы чокнулись несколько раз в честь этой чудесной скатерки и наконец поднялись из-за столика.
На улице моросил дождь, дул холодный северо-восточный ветер, напоминая о зиме, которая уже стучалась в двери. Зима, доложу я тебе, самое поганое, самое неприятное время года для стареющих холостяков. И вообще для одиноких. Летом можно развеселить душу, просто шатаясь бесцельно по улицам. Вокруг тебя шум, гам, смех, блестят молодые глаза, сверкают витрины — в общем, кипит жизнь. А зимой всяк торопится, всяк норовит забраться куда-нибудь в тепло, к людям, только бы не остаться одному. Тяжко тому, у кого нет хороших друзей. Потому что без душевной компании и дом не манит, будь он обставлен самой что ни на есть дорогой мебелью, и вино не услаждает, даже если оно натуральное, выдержанное, искрящееся, как бенгальские огни.
Задумавшись на эту невеселую тему, я шагал рядом с приятелем, как вдруг вспомнил про скатерть нашей красотки. Занятная штука — человеческая голова! К примеру, думаешь о жареном зеркальном карпе, которым полакомишься завтра, в николин день, с добрыми друзьями, под гудение жаркой печки, и — гоп! — неожиданно вспомнил про теткино письмо, на которое вот уже скоро полгода как не удосужился ответить…
— Ты взял скатерть? — спросил я.
Мы уже дошли до моста на улице Шипки. Он сунул руку в один, в другой карман. Пожал плечами. И ничего не ответил.
— Ты что, в самом деле ее забыл? — не поверил я.
— Видимо, забыл, — сказал Эмилиян.
Мы стояли на мосту и смотрели на воду, бурлившую в тесном русле. Дождь припустил сильней. Или это ветер с силой подхватывал дождевые капли — место было открытое — и заливал нам лица.
— Вернемся, — сказал я. — За пятнадцать минут мы будем там, если поторопимся.
— Вернемся? — удивился Эмилиян.
Я всмотрелся в его лицо — оно было холодным, спокойным, непроницаемым, как гранит.
— Эта скатерть… — начал я и осекся. Не было смысла говорить. Когда чувствуешь, что нет смысла говорить, слова сами вылетают из головы.
— Скатерть не пропадет, — сказал Эмилиян, — ее подберет наш официант. Если он человек честный, отдаст заведующему, и она пролежит у него в столе «до востребования». Если же официант шельма, он сунет ее в пальто, а дома отдаст жене и соврет: «Смотри, что я тебе купил!» А жена обрадуется. И это будет великолепно. И в конце концов, доктор, — он поднял воротник пальто, поежился и утомленно зевнул, — в конце концов, мне все равно, кому она достанется. Откровенно говорю, все равно. Я не имею слабости к такого рода вещам. Пошли!
— Да, но женщина трудила глаза над этой вышивкой для тебя, а не для кого другого! — воскликнул я с возмущением.
— А при чем тут я? — грубо, срыву бросил Эмилиян.
Этот человек мог смотреть с таким убийственным пренебрежением, что тебя бросало в дрожь. Замечу, что в его пренебрежении было множество разнообразных оттенков: то оно было жестоким, то снисходительным, то вдруг благодушным, а то полным презрения… Да, брат, это был не только чародей лучезарных подкупающих улыбок. Он еще владел злыми чарами. Пренебрежение, которым он обдал меня в тот вечер, просто уничтожало. И я обиделся не на шутку.
Весь остальной путь до дома мы прошли, не обменявшись ни словом. Не помню даже, ответил ли я, когда он пожелал мне спокойной ночи. И не помню, когда я заснул и спал ли я вообще. Я думал об этом человеке. И ничем не мог объяснить это странное сочетание — лучезарная, обаятельнейшая улыбка под одной, как говорится, крышей с отвратительной надменностью, разящим пренебрежением. Должен сказать, что эту загадку его характера я так и не разгадал по нынешний день.
Но иногда я думаю, что плохое в нем не было органичным, не было естественным свойством его характера. Ведь если бы эти отвратительные черты были п р и с у щ и его характеру, он, скажем прямо, был бы отвратительным человеком. И никакие лучезарные улыбки, никакие рассуждения о высоких материях не могли бы прикрыть безобразия его души. Ах, голубчик, я наперед знаю, как ты мне возразишь! Если человек по природе ангел, то, окуни его хоть в бочку с дегтем, он все равно останется и лучезарнейшим, и чистейшим. Но, милый мой, должен тебе сказать, что ангелов в жизни нет, они есть только в Евангелии да еще в шалых головах разных наивных фантазеров. А в жизни есть просто хорошие люди, которые, не будучи ангелами, ни при каких обстоятельствах, однако, не могут стать мерзавцами. В этих хороших людях дремлют разные задатки, разные предрасположения, и от тысячи причин зависит, которое из них разовьется и даст плоды.
В Эмилияне, поначалу добром и сильном духом человеке, почему-то буйно разрослось такое предрасположение — относиться к н е к о т о р ы м людям как к стертым монеткам, как к медным грошам, к тому же изъятым из обращения. Я подчеркиваю — к н е к о т о р ы м людям, потому что я знаю только крошечную галерею лиц, с которыми он вошел в случайное соприкосновение, поселившись в нашем доме на улице Марина Дринова. В то же время он, конечно, встречался со многими другими людьми, но я не знаю, что это за люди и как он с ними держался. И химичка, и курносая красотка из мансарды, да и я — все мы, выражаясь астрономически, это сейчас модно, — случайно пересекли его орбиту, мелькнули в его мире и исчезли, продолжая каждый свой путь. А у него, несомненно, была постоянная среда, ежедневные контакты с разными людьми, связанными с ним и работой, и общими интересами. Как он держался с ними, у меня, к сожалению, нет сведений. Вскоре после того, о чем ты от меня услышал, я уехал на специализацию, а он отправился в горы во главе геологической экспедиции искать медь.
И наши дороги разошлись… Случайно мы встретились вчера, но я спешил, у меня был срочный вызов, да и погода не позволяла застаиваться. Он произвел на меня впечатление человека, пережившего за эти два года столько, сколько другой не переживает и за десять. Но видно было, что он не настроен разговаривать, что он меня забыл и не жаждет возобновлять старое знакомство… Дело его! Бывало, вылечишь кого-нибудь от легкой простуды, а человек тебя запомнил, шлет поздравления к Новому году, встретит — рад, как другу, и зовет пропустить с ним рюмочку. А другой — скажем, я спас его ребенка от дифтерита или от воспаления легких — едва кивнет и пройдет мимо. Пускай, говорю я себе, ничего. Ребенок-то ведь у него поправился. И иду в корчму выпить рюмочку коньяку в одиночестве.
Позвольте, о чем я говорил? Да, о том, как держался наш общий друг с людьми, с которыми работал, имел общие интересы, спорил и решал большие проблемы. Потому что он большой человек, бесспорно. И по своим знаниям, и по должности, и по ответственности, лежавшей на его плечах. Интересно бы узнать, как он держался с теми людьми? Проходил ли мимо них, как богач проходит мимо грошей? Равнодушно, потому что в мыслях у богача, большие суммы, хотя в конечном счете, как известно, всякая большая сумма складывается из грошей… Но богач смотрит равнодушно на гроши, таков закон.
Когда я лечу кого-нибудь, я делаю это, чтобы человек поправился, чтобы он мог пить пиво вечером, заниматься своим делом, играть, если он любит, в картишки — одним словом, чтобы он был весел и чтобы людям было приятно его общество, все равно, на работе или за столом. Когда я лечу кого-нибудь, я не думаю ни о каком человечестве, ни о каких великих делах во имя человека; делаю что могу и что от меня требуется, такая у меня профессия, и, в конце концов, мне за это платят. Эмилиян говорит, что такой подход к работе отдает мещанством, что он узок, ограничен и не в стиле эпохи! Хорошо! Может быть, так оно и есть. Не протестую. Наверное, так и есть, потому что, откровенно говоря, когда я лечу кого-нибудь, я не помышляю ни о каком человечестве, ни о каком обществе, кроме как к случаях эпидемий или массовых заболеваний каким-нибудь опасным гриппом. Тогда я принимаю соответствующие меры в участковом или районном масштабе, смотря по тому, что обязан делать по службе.
Так что я, как врач, может, и не «в стиле эпохи», но готов побожиться, что здоровье каждого человека мне дорого, хотя меня и не больно заботит человечество и я пользуюсь чужими открытиями. А Эмилиян много говорит о человечестве, печется о благе общества и, несомненно, совершает большие дела и для настоящего, и во имя будущего, потому что он способный, деятельный и сильный человек. Он, как говорится, человек вполне «в стиле эпохи». Молодчина! Да, но тот же Эмилиян, как видишь, имеет привычку иногда не замечать человека, смотреть на него как на медный грош.
Как и почему это произошло? Почему он, благородный, красивый, великодушный, человек с маршальским жезлом в ранце, — почему он стал похож на того богача, который смотрит с холодным равнодушием на гроши? Как это произошло? В нем ли самом вина или надо ее искать где-то помимо него? Моя чудесная и мудрая хозяйка ответила бы так: «Один аллах знает!» Я вроде бы пограмотней ее, но, если спросишь меня, отвечу так же: «Одному аллаху известно!» Я бы за этого аллаха и медного гроша не дал, но так уж говорится! Так вот, на этот вопрос, как видишь, я бы не мог дать тебе никакого ответа!
Да и мое ли это дело? Я не ношу маршальского жезла в своей докторской сумке, не мечтаю ни о больших, ни о малых открытиях. Я лечу больных, потому что надо лечить, и мне приятно, когда я поднимаю их с постели. Вот и все. Не мое это дело — отвечать на сложные и запутанные вопросы. Я предпочитаю выпить пива вечером и потолковать с друзьями о более простых вещах.
«А что сталось с химичкой?» — наверное, спросишь ты. Да и не спросишь, я все равно скажу. Я про нее не забыл и, наверное, никогда не забуду. В тот же день, вернувшись домой, я ей сказал: так, мол, и так, Эмилиян совсем случайно забыл название твоего предприятия. Человек заработался, устал. Рассеян, как большинство ученых, потому и забыл. Ты не должна на него сердиться и делать из мухи слона. Так я ей сказал, прекрасно сознавая, что лгу и что, обманывая ее, иду и против своих собственных интересов. Ведь во мне все еще тлел уголек надежды — вот произойдет чудо, у нее откроются глаза и она поймет, что, хоть я и не обладаю бог весть какими качествами, все же не такой уж я никудышный человек. Да, я все еще надеялся, но хотел ей помочь и защитить честь друга. Я продавал душу дьяволу, чтобы их помирить, снова свести вместе. Я сам не знал, почему так поступаю — то ли ради Эмилияна, то ли потому, что не мог видеть, как она страдает. Но думаю, что другой на моем месте вел бы себя так же, как вел себя я. Итак, я ей солгал, что Эмилиян совсем случайно забыл это название. Думаешь, ей стало легче? Ее страдания утихли? Как бы не так! Нет, голубчик, ничего подобного не могло произойти. Она выслушала меня холодно, и если скажу, почти враждебно, то не ошибусь. Сказала, что этот вопрос ее больше не интересует, и попросила — сухо и неприязненно — больше не вмешиваться в ее дела. Так позорно завершилась моя миссия парламентера доброй воли — полным провалом… Но и те отношения, которые у нее были с Эмилияном, словно бы развеяло ветром. Она не показала ему спину, как какая-нибудь дурочка, напротив! Здоровалась с ним, иногда разговаривала, но так, как здороваются со случайным человеком и как разговаривают на перроне, ожидая запоздавший поезд.
А что Эмилиян? Он и не загрустил, и не потерял аппетита. Для него словно бы ничего и не было — ни до того субботнего вечера, ни после. С нею или без нее, ему было все равно. Равнодушие у моей химички было маской, конечно, за которой ее душа, наверное, корчилась от боли. Ну а его равнодушие было самое что ни на есть настоящее, естественное, как все в природе. Скажи, ты можешь сердиться на такого человека? Сердятся на лжеца, на лицемера, а он не был ни лжецом, ни лицемером.
И наш маленький квартирный мирок начал мало-помалу распадаться. Сначала нас покинула химичка — перебралась с теткой на другую квартиру. Потом Эмилиян уехал в горы искать медь. Пока я его ждал — а я его действительно ждал, — наконец-то состоялась моя командировка за границу. Через год, а то и побольше после того, как мне велели складывать чемоданы…
Теперь, пока достраивается городская больница, я здешний участковый врач. Было бы у меня здесь с кем поговорить вечерком, выпить вина, я бы не тужил. А впрочем, может, так оно и лучше. Того и гляди подружусь с человеком, проживем вместе под одной крышей несколько месяцев, а потом встретимся случайно где-нибудь на дороге через год или два и он мне скажет: «Видишь ли, друг мой, я очень занят! Мне некогда с тобой тут разговоры разговаривать. Будь здоров!» — и покажет спину. Нет, голубчик, премного благодарен. Я предпочитаю, чтобы в душе у меня были мир и тишина. Не люблю, когда в ней ковыряются чужие руки, будь они трижды золотые, как у Эмилияна.
Плохо то, милейший, что я-то помню этого человека и не поминаю его, как говорится, лихом. Я знаю как свои пять пальцев его недостатки, а ненавидеть его не могу. Поди объясни такую логику, а? Откуда проистекает его обаяние? Ведь и химичка поняла, что он вел себя с ней как негодяй, но ставлю миллион золотом против медного гроша, что она и до сегодняшнего дня носит его в своем сердце и долго будет носить, может быть всю жизнь.
И про себя я думаю: не есть ли эта наша привязанность к нему красноречивое доказательство того, что мы поистине всего лишь «гроши» в жизни. Ведь «гроши» всегда склонны кого-нибудь боготворить, даже если знают, что их кумир надменен, суров и жесток, как бог Саваоф в представлении иудеев.
Этими словами Иванаки завершил свой рассказ об Эмилияне. Приближалась полночь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Я вернулся в Софию с чудесной халиштой и с еще более чудесным портретом в своей душе. «Экий романтик, — скажете вы, — н о с и л в д у ш е п о р т р е т». Манерно и банально, не правда ли?
Прошу прощения! Говорите по этому поводу все, что вам угодно, ну а я загрунтую большое полотно и, когда месяца через два закончу своего «Современника», приглашу вас к себе в мастерскую и спрошу: «Ну как, приятель, узнаете себя?»
Вот в каком отличном настроении вернулся я из деревни Кестен. Я был весел, полон сил, а руки рвались к работе. Я похлопал своего верного «конягу» по крупу и сказал: «Имей терпение». Улыбнулся загадочной улыбкой ближайшим друзьям и им тоже сказал: «Имейте терпение». Мне хотелось крикнуть всем, знакомым и незнакомым, всем, кто выходит по вечерам из мастерских и канцелярий, с заводов и фабрик: «Имейте терпение, мои дорогие, скоро, очень скоро появится на полотне ваш образ, ибо в душе у меня есть изумительный сюжет! И какой сюжет! Вы целиком в нем отразитесь — сверху донизу. Вот какой это сюжет».
Но я не любитель громких фраз, а уж подобную речь никогда не произнес бы вслух.
Это, разумеется, шутка. Теперь неуместная, я бы даже сказал, легкомысленная и грубая, потому что напоминает об отличном настроении, от которого ничего не осталось, и о великолепных намерениях, которые до сегодняшнего дня не принесли никаких плодов. Вы, наверное, догадываетесь, да и нетрудно догадаться, что работа над портретом не движется. И если бы эта моя давнишняя идея — воплотить черты современника в одном образе — не пустила бы такие глубокие корни в моем сердце, я давно и с огромным облегчением отказался бы от дальнейшей работы над этим портретом. Да мало ли других замыслов у меня в запасе? Я мог, например, нарисовать Нурие на фоне пихтовой рощицы или своего литейщика с завода «Электрометалл», озаренного отблесками искрящейся стали, с железной пикой в руке. Девушка-пастушка из сельского кооператива и представитель нашей сталелитейной промышленности — современные люди, и в их портретах я мог отразить достаточно характерных черт нашей современности.
Но надо ли отказываться от своего сюжета? Да, в образе Эмилияна жило и романтическое очарование Нурие — в нем отражалась природа во всем великолепии своей суровой первозданной красоты; в его образе жил и дух бескорыстного товарищества — иначе разве он стал бы моим спутником в ту вьюжную морозную ночь, когда мы с ним в первый раз встретились в горах? Была в его образе и мужественная сила того литейщика с завода «Электрометалл», и тысяча других вещей; этим вещам нет названия, но, вместе взятые, они делают нашу эпоху — время, которое мы претворяем в большие и малые мечты и во всевозможные дела, невиданные в истории и присущие человеку еще со времен Одиссея.
Если бы я и захотел отказаться от своего замысла, я был бы не в силах это сделать. Эмилиян приходил в мои сны, и я видел его как наяву. Снег бесшумно сыпал с низкого потемневшего неба, а он шагал по снежной пустыне — такой, каким я его видел своими глазами и каким носил в своем воображении и в душе. Он шагал по снежной пустыне, могучий и суровый, словно рожденный в белой стихии севера, чтобы стать ее повелителем. Северный бог с железной волей, с холодным умом и с горячим сердцем. Он мог изменять вековые русла великих рек и преграждать их течение громадными плотинами. Он мог все. Он воздвигал новые города там, где вчера бродили дикие звери. Он проникал в глубины земли и стремился к звездам. Он смотрел на них не томным взглядом мечтателя, а дерзкими глазами Александра, снарядившегося завоевать мир. Это был завтрашний путешественник по неизведанным трассам беспредельной галактики, суровый аргонавт, готовый вступить в единоборство со всеми бурями земных океанов, со всеми ураганами, снежных и песчаных пустынь, чтобы овладеть золотым руном и для себя, и для своих более слабых собратьев. Таким был мой современник.
В своих снах я видел его как наяву. А когда я наяву брал в руки кисть, я сверялся с карандашным наброском, сделанным в горной корчме. Эмилиян был там почти такой же, каким я его видел в своих снах. И работа над портретом закипала.
Но иногда он вспоминался мне другим: глаза безжалостные, улыбка презрительная, ранящая своим оскорбительным снисхождением. Людей вокруг себя словно бы не замечает, а если и замечает, то равнодушно скользит по ним взглядом, как богач, обладатель миллионов, равнодушно скользит взглядом по медным грошам. Почему я видел его таким? Потому что в моей памяти оживали — невольно, разумеется! — некоторые из моих впечатлений о нем и некоторые эпизоды из рассказа доктора Иванаки, которые подействовали на меня отталкивающе, как запах хлорки.
Спросите: а что з н а ч и т е л ь н о г о было в моих впечатлениях и в мелких случаях из рассказа доктора Иванаки?
В самом деле!.. Не обижайтесь на мою улыбку. Я не обладаю дурной привычкой улыбаться снисходительно. Просто я думаю — на это я имею право, не так ли? — я думаю, что во многих случаях человек проявляет самые существенные черты своего характера в самых незначительных на первый взгляд мелочах. К большим событиям человек может приспосабливаться, иногда насиловать себя, а в мелочах и в своем отношении к ним он в с е г д а голый, всегда такой, какой есть от природы.
Итак, я вспоминал некоторые из своих первых впечатлений и некоторые эпизоды из рассказа доктора Иванаки и чувствовал, что они никак не вяжутся с образом бога, который я носил в своей душе. И я опять начинал всматриваться в карандашный набросок Эмилияна. И странно! Теперь он выглядел почти таким же бездушным и надменным, каким рисовался в моем воображении после того, как я вспоминал о тех неприятных вещах. С наброска на меня смотрел человек со взглядом Цезаря — этот взгляд, возможно, искал пирамиды и, наверно, видел на их верхушках римского орла. Но меня, и доктора Иванаки, и химичку, и мать того парнишки с улицы Марина Дринова не замечал.
Я хватал палитру и со всей силой швырял ее в полотно. Краски смазывались, и лицо становилось похожим на безобразную маску. Северный бог и римский Цезарь превращались в жалкого клоуна, самого жалкого из всех, когда-либо существовавших на свете.
Чем все это могло кончиться?
Однажды — я тогда начал не то десятый, не то одиннадцатый вариант, уже не помню — ко мне пришел незнакомый человек.
Был конец октября. На улице лил дождь. В мастерской было сумрачно. Я зажег большую лампу над мольбертом.
— Проходите, пожалуйста, — сказал я и предложил гостю табуретку. Сравнительно чистую табуретку, не запачканную красками, на нее можно было спокойно сесть. Но незнакомец замотал головой и остался стоять в дверях, смущенно улыбаясь. — Как вам угодно, — сказал я или хотел сказать что-то в этом роде. В конце концов, я не мог насильно усадить его на свою табуретку, а разговаривать меня не тянуло, потому что и в тот день работа над портретом не шла.
— Я принес вам письмо от Эмилияна Кирова, — сказал тихо незнакомец.
— Вот как? — удивился я. Это было неожиданно и очень интересно. И почему-то я сам уселся на табуретку и начал глупо улыбаться. Письмо! С того вечера, как мы расстались в Лыках, а с тех пор прошло много времени, я не видел его ни разу. Я не знал его адреса, не имел ни малейшего представления, где его искать. — Письмо? — сказал я, и глаза мои неожиданно остановились на страшной маске, глядевшей на меня с другого мольберта. Этот мольберт притулился в нише под слуховым окном моей мансарды — я его зашвырнул туда вчера после того, как шмякнул об него свою палитру с размазанными красками. — Письмо? — повторил я и вдруг ощутил тяжесть в сердце — отвратительное чувство, словно там что-то заело и кровь перестала течь по жилам. — Я бы хотел знать, где я могу с ним увидеться, — сказал я, — потому что письмо, все равно какое, меня не устроит. Я хочу знать, где я могу его найти! — крикнул я вне себя. Эти два года бесплодной работы над портретом вымотали мне нервы, сделали меня чуть ли не психопатом.
Брови незнакомца дрогнули. Он отвел взгляд от моего лица и нахмурился. Это был маленький сухой человек в коротком макинтоше, в котором он казался еще меньше. У него было энергичное, мужественное лицо, чересчур смуглое для нашей поздней осени.
Итак, я его спросил, где же в конце концов я могу найти своего друга. Прошло два года с того вечера, как мы расстались в Лыках, и с тех пор он ни разу не показался мне на глаза.
— И уже не покажется, — сказал незнакомец и многозначительно помолчал. Потом сказал, что не может показаться на глаза тот, кто уже не существует.
Он был прав, и я с ним согласился. Надо было быть суеверным дурачком, чтобы утверждать обратное.
Я зажег сигарету, сделал несколько затяжек и спросил его, когда и где Эмилиян скончался. И машинально встал с табуретки и так же машинально подошел к окну, под которым притулился мой второй мольберт, и повернул его лицом к стене.
Два года назад в Мали отправилась группа инженеров. Среди них был и Эмилиян. Он много сделал, открыл ценные залежи, малийское правительство наградило его орденом. Наступило время возвращаться на родину, и тогда с ним произошло несчастье. Эмилиян очень дружил с туземцами, любил их как братьев, жил с ними в глиняной хижине, ел с ними из одной миски. И туземцы считали его своим, любили как брата, были готовы за него пройти сквозь огонь или пересечь джунгли во время самых сильных ливней. Таким дружелюбным, скромным, всеми любимым был этот человек! Молодые и старики, дикие и обученные грамоте — всяк находил себе место у него в сердце. Оно было открыто для всех.
Он часто ходил на охоту с молодыми мужчинами. И эта страсть к опасной охоте его и погубила. И если бы его погубили кривые когти пантеры или острые зубы льва! А то какая-то ничтожная колючка! Какой-то ядовитый шип!.. Пантера его не осилила, осилила его смертоносная колючка. Он даже не заметил ее, когда оцарапал колено!
Этот неизвестный яд действует медленно, убивает жизнь постепенно. Человек теряет силы, слабеет, высыхает, не чувствует никакой боли, а только удушье и страшную слабость в последние несколько дней. Когда Эмилиян понял, что его состояние ухудшается, когда стал сомневаться в том, что поправится, он решил вести дневник и каждый день делал записи в толстой тетради.
Незнакомец достал из портфеля пухлый конверт, отряхнул его ладонью, словно он был запылен, а потом подошел к столику и торжественно положил его на тюбики с красками.
— Ваш адрес я узнал в Союзе художников, — сказал он.
Я кивнул.
— Очень вам благодарен! — сказал я. А может быть, ничего не сказал — не помню. Но что кивнул, это точно.
Когда он ушел, я разорвал конверт и дрожащей рукой вынул письмо и тетрадь. Письмо содержало всего несколько строк.
Близ Бамако. За несколько дней до конца.
Сад Луи-Филиппа.
В этой тетради я набросал кой-какой биографический материал. Если работа у тебя не спорится, используй его. Если же дело идет, растопи им печку. И в том и в другом случае горячо жму твою руку.
Я открыл окно. Над мокрыми крышами здесь и там вились серые кудели дыма. Подхватываемые слабыми порывами ветра, дождевые капли то громче, то тише стучали по жестяному карнизу, словно работала с перебоями старая ржавая швейная машина.
Я постоял некоторое время, облокотившись на подоконник, чувствуя, что дождь заливает мне лицо, и не испытывая желания уйти. Я всячески старался остановить глаза на какой-нибудь мелочи, но все эти крыши были такие знакомые, что не могли ничем меня заинтересовать.
Потом, когда все это мне надоело — и дождь, и красные крыши, и серый дым над мокрой черепицей, — я отвернулся, вытер ладонью лицо и, еле передвигая ноги, дотащился до выключателя. За секунду до того, как его повернуть, мне показалось, что я стою на дне глубокого пруда. Лишь едва белели не то верхушки моих мольбертов, не то руки утопающего, не то бог его знает что. Это было глупо, разумеется, и я принялся насвистывать. А когда сел за стол и раскрыл тетрадь Эмилияна, прислушался и сконфуженно пожал плечами: я насвистывал какой-то старый-престарый боевой марш, наверное еще времен Балканской войны.