— Пожалуйста, — произнес он, склонив голову. В уголках его мясистых губ еще таились следы прежней улыбки. Но глаза были спокойны и сосредоточенны. — Профессор ждет вас, — добавил он. Очевидно, мысли его были заняты совсем другим: доходивший из кухни запах уже внушал тревогу, видно, кушанье начинало подгорать.
Лестница вела в продолговатую сводчатую гостиную, в конце которой налево шел небольшой коридорчик. В двух шагах от угла была массивная дубовая дверь, обитая красной кожей, блестящая бронзовая ручка была украшена тончайшей сетчатой резьбой. Одна створка двери оказалась приоткрытой. У порога на коричневой ковровой дорожке образовалось светлое пятно — сквозь раскрытую дверь падал сноп бледно-желтого электрического света. В гостиной было сумрачно, ворс дорожки как будто впитывал шум шагов, все вокруг было окутано сонной тишиной. Остановившись на пороге, Аввакум чуть наклонился и заглянул в кабинет. Профессор, шевеля губами и качая головой, что-то вычислял на стареньком арифмометре. Аввакум подождал, пока он не перестанет крутить ручкой, а когда машинка мягким звонком оповестила, что подсчет закончен, сделал шаг вперед и сказал, почтительно поклонившись:
— С вашего позволения, Аввакум Захов.
— А-а! — протянул профессор и, кивнув, уставился на него почти невидящим взглядом. Мысли его были еще заняты вычислениями, потому что он тотчас же перенес взгляд на арифмометр и недовольно причмокнул. Помолчав немного с задумчивым видом, он вдруг порывисто обернулся к гостю и удивленно спросил:
— Господи, почему же вы стоите?
От резкого движения его шарф, еле державшийся на плечах, сполз еще ниже и упал на пол.
— Не могли бы вы поднять мне шарф? — безо всякого стеснения попросил профессор и потянулся к кучке отточенных карандашей. Пока Аввакум поднимал шарф, профессор добавил, сбрасывая показанный арифмометром итог: — Мне самому трудно двигаться, моя правая нога полностью парализована. Да и левая с некоторых пор почти не повинуется. Извините…
— Пожалуйста, — любезно ответил Аввакум.
Этот пожелтевший, как мумия, человек с живыми глазами и бодрым голосом держался поистине мужественно.
Аввакум опустился в кожаное кресло возле книжного шкафа и достал сигарету. Курить тут не возбранялось — стоящая перед профессором пепельница была полным-полна окурков. Видимо, с вычислениями дело не ладилось. Аввакум по собственному опыту знал, как это бывает.
Кабинет был просторный — своими размерами он скорее напоминал зал. Большое, во всю стену, окно, начинавшееся в полуметре от пола, было обращено к востоку и глядело на лес. Сбоку, подернутый туманной дымкой, виднелся пустырь. Пол был застлан плотным персидским ковром, далеко не новым — яркие краски его сильно потускнели. Впрочем, новизной здесь не отличалось ничто — ни книжный шкаф красного дерева, ни огромных размеров письменный стол, ни кресла, обитые красной кожей. Но и совсем ветхих вещей тут тоже не было. Лишь хозяин дома с вылинявшим дамским шарфом на плечах казался каким-то совершенно вышедшим из моды.
— Ну, что скажете? — начал профессор, отодвинув от себя арифмометр. — Чем могу быть полезен? Зачем пожаловали? Вы, как я понял по вашей карточке, археолог, а я — математик, хотя и в отставке, и наши координаты, простите за математический образ, нигде не пересекаются. Комнат для сдачи у меня нет, в археологии я ничего не смыслю, а характер у меня скверный. Его изрядно испортили болезнь и старость.
— И одиночество, — слегка улыбнулся Аввакум.
На стене, над головой профессора, висел женский портрет, написанный маслом. Это была зрелая, но хорошо сохранившаяся женщина; ее полные плечи прикрывали кружева. Женщина ушла отсюда безвозвратно, навеки. Это сказывалось и в отсутствии каких бы то ни было безделушек, создающих домашний уют и в мрачной, гнетущей тишине, от которой дом казался опустевшим отелем. Аввакуму, как никому другому, был понятен язык этой тишины.
— Да, если угодно, и одиночество, — согласился профессор. Он помолчал, теперь уже с некоторым любопытством посматривая на гостя. — Человек становится брюзгливым, — продолжал он, — либо от одиночества, либо оттого, что его лишен. В свое время последнее обстоятельство и сделало меня брюзгой. Тогда я чувствовал себя глубоко несчастным. Жена моя была человеком общительным, веселым, собирала у себя подруг, знакомых, здесь вечно гремел граммофон, устраивались танцы — настоящий сумасшедший дом. Все это меня бесило, и мне казалось — я говорю это вполне серьезно, — что я самый несчастный человек на свете. Я вечно злился, ходил с кислой физиономией, стал раздражительным. Любая мелочь приводила меня в ярость, я поднимал шум из-за пустяков, срывал зло на студентах — на двойки не скупился, — в общем, вы меня понимаете?
— Вполне, — сочувственно улыбнулся Аввакум, хотя и считал, что профессор не прав — ведь шум, пусть он даже бессмысленный и не в меру громкий, все же лучше, чем мертвая тишина.
— Ничего вы не понимаете, — вздохнул профессор, — С одиночеством вы знакомы, так сказать, теоретически, поскольку вы еще сравнительно молоды. А на практике что вы пережили? Ничего, все знаете лишь из книг. Но жизнь лучше всего познается на опыте. Когда от меня ушла жена — в сущности, это была легкомысленная дура — и сошлась с каким-то музыкантом, вы не поверите, я чуть не вопил от восторга, таким счастливым я себя почувствовал. В ту пору я наставил своим студентам невообразимое количество пятерок, хотя они, конечно, их не заслуживали. Я ставил им «отлично», потому что у меня было легко и весело на душе. Мне было тогда сорок пять лет. Я вышвырнул вон граммофон вместе с пластинками, зеркала, духи, горшки с цветами, разные там натюрморты, мебель с золотистой обивкой, подушечки с оборками, гобелены — словом, все, что напоминало о праздной суете, о легкомысленной жизни. Вокруг меня стало тихо, спокойно и как-то уютно. Я весь отдался работе — составлял учебники, писал книги, вел переписку с иностранными академиями и университетами. В общем, жизнь моя обрела смысл, она стала такой, о какой я мечтал прежде, до ухода жены. — Профессор на мгновение остановился. — Я вам не надоел своими рассказами?
— Напротив! — воскликнул Аввакум. — Продолжайте, прошу вас! И подумал: «Одинокие люди ужасно разговорчивы, если кто-нибудь нарушит их одиночество». Ведь и сам он не прочь поговорить, если подвернется подходящий слушатель. Правда, о себе, о своей личной жизни он никогда никому не говорил ни слова. А если обстоятельства вынуждали что-либо сказать, он просто-напросто сочинял, импровизировал, превращался в воображаемое третье лицо. Обычно это третье лицо отличалось такими выходками, на какие сам он едва ли был способен.
— Я рассказываю все это вам в назидание, — продолжал профессор, зябко кутаясь в шарф. — К тому же вы археолог, привыкли иметь дело с прошлым. Итак, речь шла о том, какая счастливая пора настала, когда я остался наконец один. Сколько это продолжалось — то ли год, то ли два, — не помню. Допустим, даже пять лет. И вот однажды — я как раз писал тогда статью для академического ежегодника — со мной случилось нечто странное: у меня появилось такое ощущение, будто на сердце мне лег камень — боли нет, а тяжко. Я отшвырнул ручку и стал ходить взад и вперед по комнате — тут, как видите, есть где разгуляться. Гляжу в окно — на улице туман, моросит дождь, ни души не видно. Дело было осенью. На мокрой земле кучками лежала сбитая ветром пожелтевшая листва. Мне вдруг стало холодно, хотя и тогда, как сейчас, в углу стояла электрическая печка в три тысячи ватт. И сам не знаю почему — блажь какая-то пришла, — я ни с того ни с сего полез в подвал, где были свалены выброшенные отсюда вещи. Порывшись среди этого хлама, я взял и приволок сюда — что бы вы думали?
— Портрет, — тихо сказал Аввакум.
Профессор вздрогнул, шарф опять соскользнул с его плеч. С полуоткрытым ртом он уставился на Аввакума.
— В моем предположении нет ничего удивительного, — слегка улыбнувшись, сказал Аввакум. Но тут же пожалел, что поторопился с ответом и лишил профессора удовольствия — ведь тому хотелось удивить его. — Разгадка так проста, — продолжал он, — что любой мог бы догадаться. Рама слева внизу сильно ободрана, ее будто пытались пилить поперечной пилой. Но пила, разумеется, здесь ни при чем, — кто бы стал портить такую роскошную раму? Куда логичнее предположить, что это работа какого-нибудь грызуна. Скорее всего крысы, и не одной, ведь они обычно водятся в подвалах. По-видимому, портрет какое-то время находился в подвале, а затем был взят оттуда и снова водворен на место. Ведь так?
Профессор кивнул.
— Да, но вам ни за что не отгадать другого предмета. Я готов биться об заклад, что вам ни за что не догадаться, — повторил он с детской настойчивостью, — хотя, как я заметил, вы отличаетесь дьявольской наблюдательностью. Но все равно вам не угадать, что еще я принес оттуда.
— Сдаюсь, — рассмеялся Аввакум.
— Сдаетесь? Это делает вам честь! — Профессор улыбнулся слабой, вымученной улыбкой. Он потянул к себе ящик стола и вынул оттуда крохотный флакон из-под дорогих духов с выцветшим розовым бантиком на горлышке. — Смотрите, — сказал профессор. — Вот он, второй предмет. Флакон из-под духов. Я нашел его там среди всякого хлама и принес вместе с портретом. Это глупость, конечно. Но тогда шел дождь, и я впервые заметил, что на улице нет ни души. Я редко гляжу на улицу. Мне не привыкать вслушиваться в тишину, но в тот момент тишина вдруг загремела — да, загремела в моих ушах, страшно громко, невыносимо, гораздо громче, чем самые дикие завывания джаза, которыми жена изводила меня в ту пору, когда была еще здесь… Так вот, притащил я портрет, повесил его и, отступив на несколько шагов, улыбнулся ему. А флакон был почти полон духов. Открыв его, я налил несколько капель себе на ладонь, растер и понюхал. И вы знаете, боль в сердце прекратилась. Можно было подумать, что с одиночеством покончено. Такой боли, как прежде, я больше не ощущал, но, должен признаться, какая-то тяжесть в груди все же осталась. Словно в душе поселилась тишина этого дома с его немыми комнатами, безлюдье грязной улицы, отвратительный холод осени… Это ощущение до сих пор теснит мне грудь.