эти полотна обладают какой-то особой притягательной силой, ибо именно они способны утолить ненасытную духовную жажду этих людей. Они не просто любуются этими картинами, они живут ими. Таких людей случайными посетителями не назовешь.
Вот как я начинаю рассуждать, когда вдруг наши пути с Аввакумом сходятся.
Теперь, когда все эти события уже стали прошлым, мне приходится рассказывать о них как свидетелю — от третьего лица. Так бы, вероятно, стал рассказывать тот, кто часто приходит в картинную галерею, чтобы поглядеть на полотна любимых художников.
Но прежде чем приступить к рассказу, необходимо, как мне кажется, вкратце напомнить о некоторых более давних событиях. Сейчас, глядя с вершины настоящего, невольно хочется дополнить их некоторыми эпизодами из жизни Аввакума до упомянутого дня двадцать седьмого ноября.
Аввакум по-прежнему жил на улице Настурции, в доме подполковника запаса доктора Свинтилы Савова. Ему пришлась по душе эта тихая, уединенная улица, которая с восточной стороны упиралась в сосновую рощу городского парка; да и сама квартира — на втором этаже, с верандой и старинным камином — полностью отвечала его желанию отдаться спокойному творческому труду.
Напомню: после дела Ичеренского и бактериологической диверсии руководство госбезопасности приняло решение на время «законсервировать» своего секретного сотрудника, чтобы он, не будучи непосредственно связанным с оперативной работой, оставался некоторое время в тени. Разумеется, для этого были веские причины. Временный перевод Аввакума в резерв объяснялся тем, что менее чем за два года он раскрыл и ликвидировал двух особенно ценных разведчиков Объединенного разведывательного центра западных держав. Существовала угроза, что агенты центра либо уже раскрыли его, либо напали на его след. Временная «консервация» была необходимостью — тяжкой для Аввакума, но полезной для успешной борьбы на «тихом фронте».
Наступила пора унылого бездействия, как будто стрела на его древней терракотовой чаше — символ вечного движения вперед, к истине — замерла, не летела больше вперед. То были тяжелые дни, и, чтобы своим удрученным видом не привлекать внимания окружающих, он решил всю энергию переключить на начатый давным-давно научный труд о древних памятниках и античных мозаиках.
Работа продвигалась успешно, но душу она не согревала. Стоило ему оторваться от рукописи и книг, как его тотчас же обволакивал леденящий холод, все вокруг заполняла тоска. Органически не переносивший алкоголя, он стал все чаще тянуться к коньяку. Но хуже всего было то, что он стал часами просиживать у погасшего камина; с окаменевшим лицом, сжав губы, уставившись в холодный пепел, он подчас проводил так время до полуночи.
Кто знает, к чему бы привела его эта депрессия, не возникни вдруг дело кинорежиссера Асена Кантарджиева. Оно оказалось столь серьезным, что Аввакум был в силу необходимости снова, хотя и временно, включен в оперативную работу.
Однако этому делу пришел конец, и полные напряженной деятельности дни снова сменились неделями бездействия, скуки, мрачных воспоминаний и скептических обобщений. А он был предрасположен к подобного рода обобщениям. Его путь пролегал не через райские кущи, а извивался в темном преступном мире, где шантаж, убийство и нравственные уродства ходят в обнимку, как влюбленные. Тот, кому не раз собственными глазами приходилось видеть, как хороший поначалу человек превращается при известных обстоятельствах в животное, уже не сможет оставить незыблемой безграничную веру в добро.
В придачу ко всему совершенно опереточный роман с Виолетой — внучатой племянницей Свинтилы Савова. Ее увлечение напоминало ему оперетту Кальмана или Штрауса — музыка чарует, нашептывает о весенних ночах, о молодости, — и это было прекрасно. Однако и роскошные мундиры с эполетами, и кринолины, и до глупости наивные любовные речитативы — весь этот блестящий мир дешевых эффектов давно ушел в прошлое и стал бесконечно чужд современному зрителю. Неподдельная красота и обаяние молодой девушки — ее чистый взгляд, хрупкие плечи, упругая грудь, — разве она не напоминала чарующую музыку из доброй старой оперетты? Слушать такую музыку, радоваться ей — чудесно, но выступать в роли жениха в мундире с эполетами было бы по меньшей мере смешно. С момчиловской Балабаницей или с официанткой из софийского ресторанчика было куда проще — минутная радость за такую же радость, и ничего больше.
Быть может, и Виолета на большее не рассчитывала, когда судьба столкнула их, — она ведь очень тонкая, чувствительная натура, и ей было не так уж трудно понять, что ее ждет. Но мог ли он — человек зрелый, намного старше ее, уже познавший жизнь, — мог ли он ответить на ее легкомыслие таким же безответственным легкомыслием?
Потом все, как и предвидел Аввакум, обошлось. Вскоре она увлеклась каким-то молодым инженером по водоснабжению — он оказался значительно моложе Аввакума, — бросила Академию художеств, вышла замуж и уехала с ним на строительство Родопского каскада.
Когда она пришла к Аввакуму, чтоб проститься, в глазах у нее светилась радость. Она была счастлива.
Пожелав ей всего самого хорошего, Аввакум долго сидел у камина с застывшим лицом.
Итак, после отъезда Виолеты в доме на улице Настурции, казалось, остались не живые существа, а призраки из подземного царства Гадеса. Доктор Свинтила Савов почти не выходил из своего кабинета — торопился закончить мемуары, которые далее кануна первой мировой войны пока не продвинулись. Впрочем, политические события мало его занимали, в основном внимание его привлекали быт и нравы той эпохи, и, конечно, в центре всего были придворные балы, любовные интриги в офицерской среде и роскошные дамские туалеты. В таком жизнерадостном восприятии мира, как в зеркале, отражался вечно молодой лик жизни. Однако сам доктор в последнее время стал заметно сдавать, особенно после отъезда Виолеты. Лицо его все больше приобретало землистый оттенок, а когда он изредка выходил во двор подышать свежим воздухом и погреться на позднем осеннем солнышке, было до боли жалко смотреть, с каким трудом он передвигал по вымощенной камнем дорожке ноги, обутые в мягкие войлочные шлепанцы. Шлепанцы казались настолько тяжелыми, как будто к ним были привязаны мельничные жернова.
Вторым призраком в доме была давнишняя прислуга Савовых — Йордана. Эта старая дева ухитрялась ни разу не присесть в течение всего дня — может быть, боялась, что тогда ей уж не подняться. И не потому, что ее покинули силы, а от сознания, что она давным-давно перешагнула порог того, ради чего стоило жить. И если вопреки всему она все же двигалась, что-то делала, и делала неплохо, то это у нее получалось автоматически, словно она была не человек, а робот. Она подметала двор, стирала пыль с обветшалой мебели, варила суп из картофеля и моркови, и все это делала молча, как будто у нее отнялся язык, а тонкие посиневшие губы срослись.
Третьим призраком был Аввакум Захов. Выйдя рано утром из своей квартиры на втором этаже, он бесшумно спускался по лестнице. Высокий, в черной широкополой шляпе, в просторном легком черном пальто, худой и мрачный, с горящим взглядом, он походил в это время на загадочного посетителя больного Моцарта, которого тот побудил написать себе «Реквием». Выйдя из дому, Аввакум медленным широким шагом направлялся в сосновую рощу. Заложив за спину длинные руки, слегка сгорбившись, но держа голову прямо, он обходил все просеки. Он нисколько не походил на человека, который пришел сюда, чтобы в полном уединении любоваться природой, чтобы дать отдохнуть глазам и мозгу, — он ничего не замечал, ни на что не обращал внимания. Не был он похож и на прежнего Аввакума, способного решать в уме сложные математические задачи, в любых условиях строить самые невероятные на первый взгляд гипотезы, потому что он не производил впечатления глубоко задумавшегося человека. Он скорее напоминал рабочего, которого оторвали от верстака и вытолкали из мастерской, чтоб он отдохнул, подышал свежим воздухом, хотя, в сущности, он нисколько не устал и лучшего воздуха, чем воздух мастерской, для него не существовало. Человек этот просто не знал, чем утолить привычный, неизбывный голод своих рук, он мучился, слонялся как неприкаянный. Подобное же происходило и с Аввакумом, но только для него это было куда более мучительно, потому что не руки остались без привычного дела, а его деятельный, активный ум.
Мучительность его нынешнего состояния усиливалась еще и одиночеством. Странный и труднообъяснимый парадокс — общительный по природе, Аввакум вел совершенно отшельнический образ жизни. У него была тьма знакомых, особенно среди художников и музейных работников, они все как один признавали, что он человек высокой культуры, все отмечали его эрудицию, говорили, какой он интересный и приятный собеседник. Он был желанным гостем в любой компании, его все зазывали к себе, зная его остроумие, рады были оказаться с ним рядом. Аввакум умел развлечь общество всевозможными фокусами — с картами, со спичками, с монетами, великолепно рассказывал анекдоты, был просто неутомим. Одинаково легко и живо он мог вести разговор об импрессионистах — он их обожал — и о значении гравитационного поля для теории относительности. Словом, в компании образованных, культурных людей он был тем, кого французы называют animateur — душой общества.
И несмотря на все это, у него не было друзей. Имея множество знакомых, он был очень одинок. Причин этого странного, я бы сказал парадоксального, явления было много, они сплетались в сложный, труднообъяснимый комплекс. И все же некоторые из них стоило бы разобрать в тех пределах, в каких они вообще поддаются разбору.
Будучи любезным и внимательным собеседником, Аввакум ни при каких обстоятельствах не допускал, чтобы его кто бы то ни было «прижал к стенке». Гибкий ум и большие знания позволяли ему выходить победителем в любом споре. И при этом он никогда не был позером — мелочность и тщеславие были абсолютно чужды его натуре. И если он вступал в спор, то лишь ради того, чтоб найти верное решение, именно это и было его страстью. А ведь известно, что многие люди нетерпимы к превосходству другого над собой, им просто неприятно сознавать это. Обычно к такому человеку относятся с должным уважением, слушают его, награждают аплодисментами, но недолюбливают.