Избранное — страница 21 из 21

ЭССЕ

5ПАМЯТИ СЯО ШАНЬ

1

Сегодня шестая годовщина со дня смерти Сяо Шань, но все происшедшее шесть лет назад я до сих пор вижу необыкновенно ясно. В тот день я вернулся из крематория, в доме царили беспорядок, растерянность. Спустя два-три дня, придя немножко в себя, я сел за стол, собираясь написать о Сяо Шань. Еще лет пятьдесят назад вошло у меня в привычку: когда некому излить душу, зову на помощь перо и бумагу. Но в те августовские дни 1972 года я просиживал часами над чистым листом бумаги и не мог написать ни слова. Я с ужасом думал: неужели несколько лет отсидки в «коровнике»[30] превратили меня в тупую скотину? Голову будто сдавило, а мысли застыли, как на морозе. Я отбросил перо, так ничего и не написав.

И вот прошло шесть лет. Несмотря на все старания Линь Бяо, «четверки»[31] и их приспешников раздавить меня, я все же остался жив, как ни странно, сравнительно здоров, не отупел и способен иногда написать что-нибудь. В последнее время мне часто приходится бывать на церемониях захоронения праха старых друзей. В эти минуты я вспоминаю о многом. Вот опять звучит траурная мелодия, и я мысленно переношусь из переполненного большого зала крематория в маленький, где нас было от силы двадцать-тридцать человек, плакавших при последнем прощании над телом Сяо Шань. На ум приходят слова Цзюэсиня из моего романа «Семья»: «После смерти Жуйцзюэ словно бы превратилась в злого духа, приносящего несчастье». Кто бы мог подумать, что тогда сорок семь лет назад, я написал эти слова о самом себе! Я не плачу, но, кажется, бесчисленные острые когти рвут мое сердце. Я стою над телом умершей, смотрю на ее бледное лицо, на сомкнутые губы, за которыми исчезло столько слов, столько мыслей, стискиваю зубы и повторяю в душе ее имя. Я старше ее на тринадцать лет, почему же не я умер раньше? Какая несправедливость! В чем она провинилась? Ведь ее тоже загнали в «коровник», навесили бирку «вредная нечисть», заставили подметать улицы. Так за что все это? Очень просто: она была моей женой. Когда она заболела, ее не лечили тоже потому, что она моя жена. Всего за три недели до смерти всякими правдами и неправдами удалось положить ее в больницу. Но метастазы уже охватили печень.

Она не собиралась умирать, хотела жить, мечтала перестроить свое сознание, надеялась увидеть построенный социализм. И это были вовсе не пустые мечтания. Она и в самом деле могла бы жить, если бы не была «вонючей бабой черного короля». Короче говоря, она пострадала из-за меня, я ее погубил.

Ей пришлось вытерпеть все душевные муки, которые выпали на мою долю в те годы, когда я был отстранен. Но мне не довелось изведать побоев, а ее отстегали ремнями с медными пряжками хунвэйбины из Пекина; кровоподтек над левым глазом сошел только через много дней. Сяо Шань пострадала, защищая меня. При виде молодчиков, вломившихся к нам посреди ночи, она, в страхе за меня, выскользнула из дому и побежала за помощью в отделение милиции — оно находилось напротив. Но там оказался лишь один дежурный, не посмевший вмешаться. И вот на глазах милицейского ее зверски избили ремнями с медными пряжками, а затем отволокли в дом и заперли нас обоих в уборной…

Она не только делила со мной страдания, но и утешала, подбадривала меня. Во время бесчинств четверки злодеев в Шанхайском отделении Союза китайских писателей меня причислили к «преступникам» и «предателям». Тяжелое было время. Нередко я возвращался домой лишь в десятом часу вечера. Входя в дом, я видел, как светлеет ее лицо, рассеивается мрачное облако тревоги, и мог излить ей все свои обиды и горести. Одно время мы засыпали только после двух таблеток снотворного, но едва занимался день — просыпались. «Тяжелые времена», — жаловался я, и она вторила: «Тяжелые времена», но тут же добавляла: «Но надо держаться» или «Выдержать — значит победить». Я говорил «тяжелые времена», потому что тогда мне приходилось изо дня в день работать в «коровнике», «учиться», писать показания на самого себя, сочинять «самокритику», отчитываться о своем перевоспитании. Каждый мог ругать и поучать меня, командовать мною. Приезжавшие в отделение Союза из других мест для «установления контактов» могли, когда им вздумается, выставить меня «на показ толпе» и потребовать признания в совершении «преступлений». Рабочий день был неограничен, его продолжительность устанавливала по своему усмотрению «группа контроля», ведавшая «коровником». Любой мог ворваться в мой дом и унести, что понравится. В то время еще не устраивали больших собраний массовой критики и борьбы, показательных передач о них по телевидению, но до этого было уже не далеко.

Сяо Шань говорила «тяжелые времена» потому, что ее таскали по комиссиям, посылали на принудительные работы, то и дело прорабатывали на митингах. На стенде «большой критики» посреди улицы Хуайхай были расклеены дацзыбао с описанием моих преступлений, мое имя было выставлено «на обозрение масс», уж не говоря о том, что имя моей жены — «вонючей бабы» — красовалось на самом видном месте. Эти иероглифы, словно черви, точили ее сердце. Как-то студенты Шанхайского театрального училища из группировки «неистовых» ворвались в наш дом и поволокли Сяо Шань в отделение Союза писателей, а на воротах дома повесили дацзыбао с разоблачениями ее мнимых преступлений. Хорошо еще, что сын ночью сорвал эти дацзыбао, они могли бы стоить ей жизни!

Презрение, язвительные насмешки подтачивали душевные и физические силы Сяо Шань. Я замечал, что здоровье ее ухудшается. Внешнее ее спокойствие было обманчивым. Душевная боль — это же как кипящая вода в котле, каково было скрывать и усмирять ее! Сяо Шань постоянно тревожилась за меня и одновременно старалась успокоить, дать понять, что верит в меня. Конечно, она видела, что положение мое становится все серьезнее, давление — все сильнее, и это страшило ее. Одно время она провожала меня до работы и встречала: шла до начала улицы Цзюйлу, на которой находилось отделение Союза, а вечером выходила на хунаньскую улицу, недалеко от нашего дома, и всю дорогу не поднимала головы. Я понимал Сяо Шань, болел за нее душой, боялся, что она не выдержит тяжелых ударов. Помню, однажды после работы мы, как обычно, пришли домой. Особых неприятностей в тот день не было, она в хорошем настроении пошла на кухню, а я развернул свежую газету и на третьей странице увидел заголовок «До конца разоблачим подлинную, контрреволюционную сущность Ба Цзиня»; статья была написана двумя писателями из рабочих, которые тогда задавали тон в отделении Союза. Это был смертельный удар! Пробежав две-три строчки, я поспешно спрятал газету, боясь, как бы она не попалась на глаза Сяо Шань. Жена вошла с приготовленной едой, все еще улыбаясь. За ужином оживленно разговаривала, смеялась. Потом решила почитать новости. Я пытался отвлечь ее, но безуспешно. Она разыскала газету, и улыбка ее сразу погасла. В тот вечер Сяо Шань не промолвила больше ни слова. Ранним утром она вошла в комнату. Позже я узнал, что она всю ночь тихонько проплакала. Спокойный вечер был испорчен. Сейчас, когда я вспоминаю то время, заплаканное лицо стоит у меня перед глазами. Как я хотел, чтобы высохли слезы и вновь засияла улыбка на ее измученном лице! Я бы с радостью отдал несколько лет своей жизни за один только безмятежный, тихий вечер в семье.

2

Невестка Чжо Синьфана рассказывала, что ее свекровь, жену Чжоу, незадолго до ее смерти мучители, встав в круг, швыряли как мяч; на ней живого места не оставалось. Друзья уговаривали ее убежать, скрыться, а она ответила: «Если я убегу, они вот так же примутся за моего дорогого Чжоу». Сяо Шань, правда, не довелось испытать подобных изощренных физических издевательств, но в духовном смысле ее тоже швыряли как мяч. И она рассуждала при этом так же: если ей достанется больше мучений, то, может быть, меньше выпадет на мою долю. Но это была чистейшая иллюзия, в конечном итоге страдала все же сама Сяо Шань. Невыносимо больно было видеть, как она сохнет день ото дня, как постепенно угасает в ней пламень жизни. Я уговаривал ее, успокаивал, пытался помочь — все напрасно.

Сяо Шань часто спрашивала меня: «Когда же будет решено твое дело?» Я отвечал с горькой усмешкой: «Когда-нибудь будет решено». Она вздыхала: «Боюсь, я не дождусь этого», потом она заболела. Ее уговаривали вызвать меня из «школы кадров Седьмого мая»[32]. Не знаю, откуда у нее были сведения обо мне, но она отказалась: «Он как раз сочиняет „самокритику“, не надо его отрывать. Может быть, решится его дело». Когда я приехал на побывку из «школы», Сяо Шань уже не вставала с постели. Она спросила, как я писал «самокритику» и решено ли дело. Я действительно сочинял тогда «самокритику», да ведь я делал это уже много раз. Меня заставляли писать только затем, чтобы измотать вконец мои силы. Но как она могла знать, чем я был занят?

До кончины Сяо Шань оставалось всего немногим больше двух месяцев, опухоль пустила метастазы, но мы этого не знали. Хотели позвать доктора, чтобы осмотрел ее хорошенько, но ничего не вышло. Положено было записаться в больнице на амбулаторный прием, и после долгого ожидания вас принимал врач или практикант, выписывал какое-нибудь лекарство, и весь разговор. Если температура доходила до 39°, можно было записаться на внеочередной прием или вы имели право сидеть полдня в переполненном смотровом кабинете. Раздобыть какой-нибудь транспорт тогда было очень трудно. Чаще всего наш зять одалживал у кого-нибудь велосипед, усаживал Сяо Шань на седло и потихоньку вел велосипед. Однажды она наняла велорикшу, а на обратном пути никого найти не удалось. Поплелась пешком в сопровождении приятельницы. Брели с передышками, остановками, на перекрестке она чуть не упала. Стали умолять прохожих сообщить домой. Там как раз оказался один из племянников Сяо Шань, пришедший ее навестить. Он побежал навстречу и дотащил ее домой на спине. Она надеялась, что рентгеновский снимок поможет установить точный диагноз, но рентгена добиться не удавалось. Наконец с помощью одного из родственников Сяо Шань по знакомству сделали два снимка и диагностировали рак кишечника. Потом один из друзей, опять же через знакомых, устроил ее в больницу. Она так радовалась, надеялась, что это ее спасет. Она одна не знала об истинном своем состоянии. В больнице Сяо Шань пробыла всего три недели.

Отпуск мой кончился, я просил дать мне еще месяц, чтобы ухаживать за больной. Состояние жены с каждым днем ухудшалось, и я не хотел оставлять ее без ухода. Но когда я попросил о продлении отпуска, вожак «рабочего пропагандистского отряда» в отделении Союза потребовал, чтобы я на следующий же день возвращался в «школу кадров». Скрыть это от Сяо Шань было невозможно. Она вздохнула: «Поезжай спокойно» — и отвернулась, чтобы я не видел ее лица. Дочь и зять, наблюдавшие все это, ни о чем не спрашивая, побежали на улицу Цзюйлу объяснить ситуацию тому самому вожаку, надеясь, что он все же согласится отпустить меня еще на какое-то время в город ухаживать за больной. Но этот бонза, «строгий блюститель порядка», заявил, что я не врач и незачем мне оставаться дома. «Это повредит перевоспитанию». Дети вернулись домой возмущенные, но сообщили лишь, что не получили разрешения (уже потом они пересказали его «изречения»). Ну что тут скажешь? На следующий день мне предстояло снова отправиться в «школу»!

Всю ту ночь Сяо Шань плохо спала, да и я, конечно, тоже. На следующий день рано утром в доме совершенно неожиданно появился наш сын — оказывается, он приехал глубокой ночью. Он жил и работал в деревне на поселении; получив вести из дому, выпросил отпуск, чтобы повидаться с матерью, но не ожидал, что она так плоха. Я успел лишь посмотреть на сына, поручил ему мать и поехал в «школу».

Настроение у меня было хуже некуда. Я никак не мог понять, как это все могло случиться. Целых пять дней в «школе» я не получал вестей из дому. Сяо Шань была так тяжело больна, а мне не давали возможности даже узнавать о ее состоянии. Невыносимо тяжелы были эти пять дней! Вечером пятого дня главарь цзаофаней[33] сообщил нам, что на следующий день утром мы все возвращаемся в город на собрание. Вот так я снова оказался дома, увидел жену. Благодаря помощи друзей ее удалось положить в больницу имени Сунь Ятсена, в палату для раковых больных. Все уже было договорено, на следующий день надо было отправляться. Сяо Шань так надеялась, что увидит меня до больницы, и вот я вернулся. Я даже не представлял себе, что болезнь будет прогрессировать так быстро. Мы увиделись, и я не мог вымолвить ни слова. Она же сказала только: «Наконец-то меня кладут в больницу». Я ответил: «Не волнуйся, лечись».

Пришел проститься ее отец: старик был совсем слеп, навещать дочь в больнице ему было бы очень трудно.

После обеда я пошел на собрание, где прорабатывали людей, надевали на них колпаки контрреволюционеров. Среди жертв был мой знакомый, Ван Жован[34], тоже писатель, моложе меня. Некоторое время мы находились вместе в «коровнике», его обвиняли как «правого со снятым ярлыком». Он не покорился, не смирился, вывесил дацзыбао с призывом «Освободи себя сам!», и потому обвинения против него становились все серьезнее. Мало того, что его довольно долго держали в заключении, теперь еще надели колпак контрреволюционера и отправили на трудовое перевоспитание под усиленным надзором.

Собрание казалось мне каким-то нелепым сном. Наконец оно кончилось, я пришел домой, увидел Сяо Шань, и меня охватила необъяснимая нежность и теплота, ведь я вновь вернулся к людям. Но Сяо Шань было плохо, она не могла говорить, лишь изредка произносила одно-два слова. Я помню, она дважды сказала: «Я не увижу». «Не увидишь чего?» — спросил я. Спустя немного она проговорила: «Не увижу твоего освобождения». Ну что я мог на это сказать? Сын сидел рядом, горестно уронив голову; он пал духом, за ужином почти не ел, ему как будто нездоровилось. Вдруг Сяо Шань спросила шепотом: «Почему он не на работе?» Сын к тому времени уже пробыл три с половиной года в горной деревушке провинции Аньхой. Он находился не под надзором, но прокормить себя сам не мог, а будучи к тому же моим сыном, оказался лишен многих гражданских прав. Сначала он научился молчать, потом — курить. Я глядел на него — меня мучили совесть и раскаяние: не надо было в свое время писать книги и уж тем более производить на свет сына и дочь. Я вспомнил, как два года назад в невыносимо тяжелое время Сяо Шань поведала: «Дети говорят: отец натворил бед, навлек несчастье на семью». Меня будто ножом резануло по живому, я не проронил ни слова, лишь проглотил слезы. Она заснула ненадолго, а проснувшись, вдруг спросила: «Тебе завтра идти?» «Нет», — ответил я. Тот самый вожак пропагандистского отряда распорядился сегодня, чтобы я не возвращался в «школу кадров». Он спросил меня, знаю ли я, чем больна Сяо Шань. «Знаю», — ответил я. На самом деле домашние скрывали от меня правду, но из его вопроса мне все стало ясно.

3

На следующий день утром Сяо Шань повезли в больницу. Дочь, зять и один из наших друзей сопровождали нас. Жена надела хорошее платье, ожидая машину, волновалась. Я видел, как тяжело ей расставаться со всем, что ее окружало; она непрерывно озиралась вокруг — может быть, думала, что всего этого больше не увидит. Я проводил ее, и на сердце лег еще один тяжелый камень.

В течение двадцати суток я ежедневно проводил в больнице большую часть дня, ухаживал за Сяо Шань, дежурил у ее постели, говорил с ней. Положение ее ухудшалось, она слабела с каждым днем, опухоль росла, даже двигаться ей становилось все труднее. В больнице в то время обслуживающего персонала не было. Кроме питания, все нужно было обеспечивать самим. Потом я услышал, как соседки по палате одобрительно называли ее «сильной», рассказывали, как она утром и вечером без единого стона, с мучительными усилиями вставала с кровати и шла в туалет. Врач объяснил нам, что больная не выдержит операции, что самое страшное — непроходимость кишечника и, пока этого не произошло, больная еще протянет некоторое время. С августа 1966 года эти полмесяца в больнице стали последними нашими с нею спокойными днями. То было горькое и счастливое для меня время. Я до сих пор не могу забыть тех дней. Но болезнь брала свое, и однажды в обед меня вызвал врач. Он сказал, что образовалась непроходимость кишечника и теперь необходима операция; уверенности в благополучном исходе нет, но без операции последствия даже трудно себе представить. Он требовал от меня решения и просил уговорить Сяо Шань. Решение я принял сразу же и пошел к ней в палату. Я все ей объяснил, а она лишь сказала: «Видно, придется нам расстаться». Она смотрела на меня полными слез глазами. «Ну-ну, все обойдется…» — начал было я, но голос мой пресекся. Пришла старшая медсестра, стала ее успокаивать: «Ничего, ничего. Я буду при вас». «Вы со мной, вот и хорошо», — произнесла Сяо Шань. Времени оставалось мало, врач и старшая медсестра очень быстро все подготовили. Сяо Шань повели в операционную, ее племянник ввел ее туда, а мы остались ждать в коридоре. Через несколько часов жену вывезли, и сын отвез ее обратно в палату. Он дежурил около нее еще ночь, а через два дня сам слег: у него обнаружили желтуху, которую он подцепил в аньхойской деревне. Мы хотели скрыть это от Сяо Шань, но как-то так получилось, что она узнала и все время спрашивала, как он себя чувствует. А я и сам не знал о его состоянии и ничем не мог ее успокоить. Вечером я вернулся домой, там было так пусто, глухо, тихо, что мне захотелось крикнуть: «Ну же, валитесь на мою голову все беды и несчастья, я все выдержу!»

Я был признателен сердечной и доброй старшей медсестре за сочувствие. Можно было полностью положиться на нее и в заботах о сыне. Она все уладила: отвела парня к врачу, поместила в изолятор, обеспечила своевременное лечение и уход. В изоляторе сын весь извелся, все ждал, когда матери станет лучше. А она, с трудом выговаривая каждое слово, то и дело спрашивала: «Что с Тантаном?» По ее полным слез глазам я понимал, как ей хочется увидеть любимого сына. Но у нее уже не оставалось сил желать многого.

Каждый день ей делали переливание крови, вводили физиологический раствор. Задыхаясь, прерывающимся голосом она спрашивала: «Так много крови перелили, как же быть?» Я ее успокаивал: «Не волнуйся, все в порядке, главное — выздоравливай». Несколько раз она проговорила: «Мученье тебе со мной». Почему же мученье? Я имел возможность сделать хоть что-то для своего самого любимого человека, пусть самую малость, но и тому я был рад! А потом Сяо Шань стало совсем худо. Ей начали давать кислород, весь день она лежала с трубкой в носу. Несколько раз просила ее убрать — очевидно, ей было тяжело. Но мы уговаривали ее, и она терпеливо все сносила. После операции Сяо Шань прожила всего пять дней. Кто бы мог подумать, что она так быстро уйдет! Все эти пять дней я дежурил у постели, молча глядя на ее страдания (я представлял себя на ее месте, переживал ее муки), но она не жаловалась, не роптала, только волновалась, сможем ли мы оплатить такое количество перелитой крови. При виде знакомых у нее на лице появлялось такое выражение, будто она просила извинить ее за причиненные беспокойства. Она была удивительно спокойна, но совсем не спала, лежала все время с широко открытыми глазами, такими большими, красивыми, ясными. А я смотрел и смотрел на нее, как на догорающую свечу. Как я хотел, чтобы всегда светились эти глаза! Как я боялся, что она покинет меня! Пусть будут искромсаны на мелкие кусочки все четырнадцать томов моих «зловредных книг», лишь бы она могла спокойно жить!

Как-то я перечитывал книгу Меринга «Карл Маркс. История его жизни». Там приводится отрывок из письма Маркса дочери, в котором он рассказывает о смерти своей жены. «Силы оставили ее вовремя… Болезнь приняла характер постепенного умирания, словно от старческой слабости. Даже в последние часы — никакой борьбы со смертью: медленное погружение в сон; ее глаза стали еще больше, красивее, лучистее». Я очень хорошо помнил это место. Жена Маркса тоже умерла от рака. Глядя на большие, красивые, лучистые глаза Сяо Шань, я вспомнил строки из письма Маркса и немного успокоился. Мне сказали, что моя Сяо Шань тоже «не боролась со смертью», тоже «медленно погружалась в сон». Я пишу «мне сказали» потому, что в момент, когда она покинула этот мир, меня не было рядом. В тот день, в воскресенье, к нам домой с утра должны были прийти из санитарно-эпидемиологической станции делать дезинфекцию, ведь сын заболел желтухой. Двоюродная сестра Сяо Шань была как раз свободна и согласилась подежурить в больнице, мы договорились, что после обеда я ее сменю. Но едва мы сели обедать, как дочь вызвали по телефону в больницу, сообщили, что с мамой плохо. Это был гром среди ясного неба! Мы, дочь, зять и я, помчались в больницу… С кровати Сяо Шань уже и матрац сняли. Нам сказали, что она в покойницкой. Мы поспешили вниз и у дверей столкнулись с ее двоюродной сестрой. Она нашла кого-то, чтобы помогли отнести «переставшую дышать» больную.

Сяо Шань еще не успели переложить в железный ящик, чтобы поместить в холодильную камеру. Она лежала на носилках, плотно завернутая в белую простыню, лица не было видно, только имя на табличке. Я нагнулся и несколько раз погладил белую ткань, напоминавшую форму человеческого тела, плакал и повторял ее имя. Всего несколько минут. Какое же это прощание?

Двоюродная сестра, по ее словам, тоже не уловила момента кончины Сяо Шань. Жена попросила: «Позови врача». Врач пришел, но не нашел ничего необычного. Потом Сяо Шань стала медленно «погружаться в сон». Сестра подумала, что она уснула, и, только когда пришли делать укол, обнаружилось, что сердце Сяо Шань уже не бьется. Я не смог с нею проститься, не смог так много ей сказать. Но не могла же она покинуть меня, не сказав прощального слова! Я потом часто думал: она попросила свою сестру позвать доктора. Ведь очень может быть, что она сказала не «позови врача», а «позови почтенного Ли»[35] (обычно она так меня называла). Почему, почему именно в то утро меня не было у ее постели? Никого из домашних не было подле нее, она умерла совсем заброшенная!

Зять сразу же известил о смерти Сяо Шань наших немногочисленных родственников. Невестка Сяо Шань, прибежав в больницу, упала в обморок. Через три дня в крематории Лунхуа состоялась церемония прощания. Никто из друзей Сяо Шань не пришел: мы никому не сообщили, да к тому же я уже семь лет находился под следствием. Не было траурных речей, толпы сочувствующих, слышался только надрывающий сердце плач. Я сердечно поблагодарил пришедших на похороны родственников и нескольких друзей и однокашников моей дочери, пришедших помочь. Наконец я попрощался с телом Сяо Шань; дочка, глядя на лицо матери, горько плакала. А сын в своем изоляторе даже не знал еще, что мать, давшая ему жизнь, умерла. Стоит упомянуть о сыне одного нашего покойного друга, о котором Сяо Шань в течение многих лет заботилась, как о собственном ребенке. Он приехал из Пекина только для того, чтобы последний раз увидеть ее. У этого технаря, постоянно имеющего дело с железками, сердце оказалось не из железа. Когда он получил телеграмму, его жена сказала: «Поезжай, а то всю жизнь сердцу покоя не будет». Я постоял немного около уже изменившейся Сяо Шань, нас сфотографировали. Я думал с горечью: в последний раз. Пусть останется у меня этот образ; на снимок так больно смотреть, но все равно он будет для меня дороже любых сокровищ.

Все было кончено. Через несколько дней мы пришли в крематорий, получили урну с прахом, сдали на хранение, а спустя три года забрали домой. Меня уговаривали захоронить прах, но я поставил урну у себя в спальне, чтобы мы всегда были вместе.

4

Кончились времена, похожие на кошмарный сон. Шесть лет промчались, как одно мгновение, и остались где-то далеко позади. Да какое там мгновение! Сколько крови и слез пролито за это время! И не только в эти шесть лет. В течение полугода, пока я писал это повествование, мне часто приходилось бывать в большом зале крематория, чтобы отдать последний долг и почтить память друзей, загубленных «четверкой». Горько и больно думать, что они не смогли отдать социалистической родине свой ум и талант. И каждый раз, повязывая траурную ленту и вдевая в петлицу бумажные цветы, я думаю о своем самом любимом друге. Сяо Шань всего лишь любила литературу, была не очень удачливым переводчиком, имела доброе сердце. Она часть моей жизни, и в ее прахе есть мои слезы и кровь.

Сяо Шань была одной из моих читательниц. Впервые я увидел ее в 1936 году в Шанхае. В 1938 году в Гуйлине мы стали жить вместе, а в сорок четвертом в Гуйяне поженились. Когда мы познакомились, ей не было двадцати, и я нес ответственность за ее взросление.

Она читала мои книги, писала мне письма, а встретившись со мной, влюбилась. Еще до нашей встречи ее исключили из средней школы за участие в движении учащихся; она вернулась в деревню, а через некоторое время вновь уехала и поступила в другую школу. Если бы не встреча со мной, она наверняка поехала бы в тридцать седьмом или тридцать восьмом в Яньань[36].

Восемь лет она твердила мне о своей любви, и вот мы поехали в Гуйян и поженились; разослали извещения, но свадебного пиршества не устраивали. Из Гуйяна мы сначала поехали в Чунцин. Жили там в восьмиметровой комнатушке под лестницей на нижнем этаже дома на улице Республики, где размещался отдел розничной продажи издательства «Культура и жизнь». Сяо Шань, купив четыре стакана, завела наше маленькое хозяйство. Она прожила со мной жизнь, полную невзгод. В разгар антияпонской войны нам пришлось бежать из Гуанчжоу: через десять часов туда вошли японские войска. Из Гуандуна в Гуанси, из Куньмина в Гуйлинь, из Цзиньхуа в Вэньчжоу; мы разлучались и соединялись вновь, а потом опять разлучались. В мои двухтомные «Путевые заметки» частично вошла хроника этой жизни. Сорок лет назад один мой приятель ругал меня: «Ну что это за литература!» А после выхода в свет «Собрания сочинений» другой приятель говорил, что не следовало включать их в «Собрание». И они оба были правы. В течение двух лет я неоднократно советовался с друзьями, читателями и решил не переиздавать «Собрание». Но для самого себя я часто перечитывал томики «Заметок». В те годы каждый раз, когда я оказывался в беде, а друзьям, занятым своими делами, было не до меня, Сяо Шань всегда с теплотой и участием говорила: «Не горюй, я не оставлю тебя, всегда буду рядом». И только в последний раз, перед тем как отправиться в операционную, она произнесла те страшные слова: «Нам придется расстаться».

Мы прожили вместе больше тридцати лет. Но я не помогал ей по-настоящему. Она была одареннее меня, только ей не хватало упорства и настойчивости. Мне очень нравились ее переводы прозы Пушкина и Тургенева, не вполне, правда, точные и не всегда передававшие стиль этих писателей. Это были оригинальные литературные произведения, и мне доставляло наслаждение их читать. Она мечтала изменить свой образ жизни — ей не нравилось быть домашней хозяйкой, но опять-таки ей не хватило решимости, терпения. По совету одного из друзей она добилась согласия товарища Е Ицюня, тоже впоследствии замученного до смерти «четверкой», и пошла работать «на общественных началах» в журнал «Литература Шанхая». Но вскоре во время очередной кампании ее обвинили в том, что она нарочно подбирает материалы писателей старшего поколения, что она подосланный мною «агент». Стремясь перестроиться, она решила пойти кратчайшим путем — участвовать в движении за «четыре чистки»[37]. Нашла кого-то, порекомендовавшего ее на работу в «рабочую группу» медеплавильного завода. Работа была довольно напряженная, горячая, но она этому радовалась. Однако меня к тому времени уже решили «отстранить», и ее тоже отозвали для участия в кампании, проводившейся в отделении Союза писателей. Она впервые попала в водоворот яростной и жестокой борьбы, да к тому же в качестве жены «реакционного авторитета», и не знала, как себя вести, растерялась, не находила себе места, волновалась за меня, тревожилась за будущее детей. Она надеялась на чью-нибудь помощь, но друзья покинули ее, сослуживцы сделали мишенью нападок, а некоторые рассчитывали через нее расправиться со мной. Формально она не числилась работником отделения Союза писателей или редакции журнала, но ее все равно посылали на принудительные работы, вешали на грудь доску с позорной надписью, таскали на проработки. Через некоторое время, когда она, написав «самокритику» с признанием преступлений, вернулась домой, главарь цзаофаней отделения Союза писателей распорядился, чтобы уличный комитет заставил ее мести улицы. Она боялась, что люди ее увидят, вставала чуть свет, брала метлу, подметала улицу, пока хватало сил, возвращалась домой, запирала ворота и переводила дух. Случалось, ее заставали на улице шедшие в школу дети, обзывали ее «вонючей бабой Ба Цзиня». Иногда я видел, как она возвращается с метлой, и не смел поднять глаза: я чувствовал себя виноватым. Для нее же это было непереносимым страданием. Через два месяца она заболела и уже больше не подметала улицу (моя младшая сестра заменяла ее некоторое время). С тех пор она уже не поправилась. Сяо Шань прожила после этого еще четыре года, но умерла, так и не дождавшись восстановления моих прав. А это было ее последним желанием. Ее смерть не окончательный уход в небытие, это случится лишь вместе с моей смертью.

Я настроен отнюдь не пессимистически, еще поживу, я хочу до последнего вздоха работать для нашей социалистической родины, а когда иссякнут силы, пусть у моей постели положат рассказы, переведенные Сяо Шань. После того как глаза мои закроются навеки, пусть ее прах смешают с моим.

Закончено 16 января

Перевод Т. Сорокиной

10ОТДАЙ СЕРДЦЕ ЧИТАТЕЛЮ

Два дня назад ко мне зашел Хуан Шан, расспрашивал о моих «Думах». Его, видимо, беспокоило, не брошу ли я перо на полдороге. Я показал ему две уже готовые главки и сказал: «Я собираюсь писать дальше. Это будет моим завещанием». При слове «завещание» он как-то расстроился, решил, что я поддался мрачным мыслям или задумал что-то нехорошее, и с улыбкой принялся меня успокаивать: «Ну-ну, все будет хорошо». Видя его беспокойство, я объяснил, что собираюсь написать еще восемьдесят главок, то есть не одну, а несколько книжек «Дум». Мне хочется оставить читателю свои сокровенные мысли, идущие от сердца слова. Я занимаюсь писательским трудом пятьдесят лет написал, конечно, немало и плохих книг, но есть вещи, которые стоит прочитать целиком или хотя бы до половины; они могут остаться жить. Надо быть благодарным читателям за их доброжелательность и терпение. Оглядываясь на пройденный путь, я по-прежнему испытываю глубокую признательность к читателям. Можно даже говорить о моей дружбе с читателями, длящейся уже более полувека.

И если пришла пора сказать последние слова о моем творчестве и литературных делах, то с этими словами раньше или позже надо обратиться к читателям. Лучше уж раньше.

Моя первая книга (повесть или роман «Гибель») увидела свет в 1929 году в первых четырех номерах «Ежемесячника прозы», а в конце того же года вышла отдельным изданием. Я сейчас затрудняюсь сказать, когда я начал получать письма от читателей. Помню, в 1931 году в рассказе «Свет» я писал о молодом авторе, который получал много писем от читателей и очень мучился оттого, что не мог ответить на их вопросы. В рассказе была такая фраза: «На столе молчаливо лежала горка писем, они с грустью и укоризной смотрели на него, и каждое хотело поведать заключенную в нем историю».

Ведь это были мои собственные мучения! Не я ли был этим молодым писателем?

В августе 1933 году я вернулся из Японии и подготовил для издательства «Культура и жизнь» несколько сборников. Тогда я снова стал получать много писем. В течение двух-трех лет я старался отвечать почти на каждое письмо. Некоторые читатели вели со мной переписку и стали моими друзьями. Моя жена тоже одна из давних читательниц моих книг, которые вызвали у нее интерес ко мне, и у меня после знакомства с нею возникло взаимное чувство. Мы поженились после многих лет знакомства и за всю жизнь ни разу не поссорились. В 1936–1937 годах я писал и открытые письма читателям, одно из них было адресовано моей будущей жене. Впоследствии эти письма составили небольшую книжку.

В те годы я был холост, здоров, жил без затей, времени было вдоволь, писал я немало и еще хватало сил отвечать на каждое письмо. А потом, особенно после Освобождения[38], дел стало больше; часто приходилось ездить, и я поручил своей жене Сяо Шань разбирать письма и просматривать рукописи. Я с большим сожалением отказался от этой работы, но иного выхода не было.

Я сказал «с сожалением», и тут нет никакого лицемерия. Вспоминается один случай. В конце 1940 года я приехал из Чунцина в Цзянань и около недели прожил в семье Цао Юя. Он преподавал в театральном училище. Цзянань — маленький, тихий городок. Там сразу становилось известно, кто приехал, у кого остановился. Не прошло и двух дней, как я получил письмо от учеников средней школы с просьбой выступить перед ними. Я написал в ответ, что я не мастер выступать да и не знаю, о чем говорить, и что поэтому в школу к ним не приду. Однако я благодарен им за доверие, буду помнить о них. Ведь молодежь — надежда Китая, ее доверие придает мне силы. Чего я стою как писатель, если мои произведения не согреют души молодым, не поддержат их стремлений к прогрессу? Я не обладаю такими способностями, писал я, чтобы быть их наставником, но я очень хотел бы стать их другом, мне, право же, нечем перед ними гордиться. Я буду очень рад, если мои произведения послужат крепким посохом на их тернистом пути сквозь трясины старого общества и хоть немного придадут им силы. Я не помню текста письма дословно, но основной смысл я здесь не исказил.

Письмо я отослал, узнал, что ребята вывесили его на стене. Через несколько дней приехал с проверкой инспектор из провинции. «Что это за „молодежь — надежда Китая“? Чье там „доверие придает силы“? Как это „мне нечем перед ними гордиться“? Такое заигрывание с молодежью только вводит ее в искушение. Сорвать!» Письмо сняли, но вряд ли этим все кончилось. Вероятнее всего, вернувшись в столицу провинции, инспектор настрочил донос, но большого дела не раздул. Так что я жил себе дальше и писал еще двадцать лет. Я, конечно, не считаю те десять лет бедствий, когда некий Сюй запрещал мне писать! (Этот Сюй, возможно, выступит с «протестом»: «Надо мной еще были „начальники“, я действовал в соответствии с их указаниями. Я тоже только высказывался, критиковал, а исполняли другие, нижестоящие. Они действовали в духе моих высказываний». Одним словом, инспекторы сороковых годов в подметки не годятся этой команде.)

Но вернемся к нашему разговору. В том письме я высказался совершенно искренне. Доверие читателей — это действительно стимул для моей работы. Если не стремиться отдать свои силы обществу, в котором живешь, испытывать желание выразить добрые чувства своим современникам — а это обязательный для китайца долг, — то зачем тогда писать? Но одно дело желание, другое — действительность, то, что ты делаешь, — это одно, а что из этого получается — совсем другое. Сам я никак не могу это оценить. Что я могу один, без читателей? Как могу знать, прав я или ошибаюсь? Отвечают ли мои книги чаяниям людей? Приносят ли пользу обществу? Только читатель имеет тут право голоса, и я должен уважать его мнение. Если мои сочинения вредны, читатель может выкинуть их на свалку, а мне лучше всего бросить писать. Вот поэтому я говорю: без читателей не было бы меня сегодняшнего; письма читателей дают мне пищу для работы. Разумеется, я имею в виду не каких-то отдельных читателей, а мнение большинства. И речь идет не о том, что я прислушиваюсь к каждому слову читателей, отвечаю на каждое письмо. Я только хочу сказать, что по письмам читателей сужу о воздействии моих произведений, проверяю их эффективность, проверяю постоянно, нередко ругаю себя, так что моя писательская жизнь нередко бывает мучительна.

До Освобождения, особенно до Войны сопротивления[39], читатели писали о будущем страны и народа, о своей тоске или желании, решимости посвятить этому будущему свою жизнь. Я не мог дать им конкретных советов, мучился этим и был способен лишь подбодрить их такими сентенциями, как: старое погибнет, новое окрепнет; старому обществу приходит конец, на смену ему придет новое; свет прогонит тьму.

Отвечая на письма, я не указывал конкретных путей решения проблем, но в отличие от некоторых своих произведений указывал по крайней мере направление, писал недвусмысленно, избегая при этом цветистых фраз. Часто вспоминаю свое письмо цзянаньским школьникам. У меня и сейчас перед глазами лица молодых читателей, которые можно было встретить в тридцатые годы, — сколько в них было благожелательности, какие взволнованные голоса я слышал, какие искренние слова! В тридцатые и в начале сороковых годов я встречал немало таких читателей, беседовал с ними и, казалось, заглядывал в их горячие сердца. В феврале 1938 года в предисловии к роману «Весна» я писал: «Я часто размышлял об этих чистых молодых сердцах и не мог их забыть…» Эти слова я писал со слезами на глазах, а дальше в предисловии говорилось: «Я недостоин быть их другом». Это означало, что я жаждал стать их другом! Потом, когда я отвечал цзянаньским школьникам, меня обуревали те же чувства. Я отдавал сердце читателям.

В письмах тридцатых и сороковых годов очень редко встречались вопросы о секретах писательского труда. С пятидесятых годов таких вопросов стало гораздо больше. Я не мог тогда на них ответить, не знал, в чем секрет. Теперь могу: секрет в том, чтобы отдать сердце читателям. Так я думал, когда только начал писать, и сегодня, спустя пятьдесят два года, думаю так же. Я взялся за перо не ради того, чтобы стать писателем. Писать я начал весной 1927 года в Париже. Я жил в Латинском квартале, на тихой улице недалеко от Пантеона, у входа в который стоят две бронзовые скульптуры — Руссо и Вольтера. Из двух этих мыслителей эпохи французского Просвещения, двух великих писателей «гражданин Женевы, мечтавший уничтожить неравенство и гнет», производил на меня более глубокое впечатление. Проходя мимо Пантеона, я порой жаловался изваянию на свою тоску и одиночество на чужбине. О Вольтере я знал меньше, но мне было известно о его неистовой борьбе против несправедливых приговоров по делу Каласа, Сирвена, Лабарра и других, в результате которой он добился исправления судебных ошибок, доброе имя безвинно погибших было восстановлено, а живые избежали смертной казни. Я знал о том, как он боролся за правду и справедливость, и восхищался им. В Пантеоне были похоронены еще два великих писателя — Гюго и Золя. Золя выступал в защиту Дрейфуса, рискуя жизнью, и добился в конце концов опровержения злостной клеветы и отмены приговора. Невинный человек был вызволен из ада, вновь увидел свет…

Так я учился у французских писателей в те годы. И хотя «их уроки на практике я не применял», сегодня, вспоминая то время, не могу не выразить признательность учителям. Во времена бедствий я не продал свою душу и находил опору в том, чему научило меня прошлое, научила жизнь, друзья, книги, учителя и читатели. Что же касается «уроков», которые преподали мне французские писатели, то это ведь «вторжение в жизнь». А «вторжение писателей в жизнь» у нас когда-то заклеймили как действие с позиции правых, и поэтому некоторые вот уже двадцать лет голову поднять не решаются. Я тогда не проповедовал «вторжение писателя в жизнь», потому что мне некогда было об этом думать. Но когда меня загнали в «коровник» и я увидел, как некоторые мои знакомые разоблачали в дацзыбао «подлинную контрреволюционную сущность Ба Цзиня», я день и ночь мечтал, что вот придут писатели, «вторгнутся в жизнь», докажут мою невиновность. В своих грезах я видел Вольтера и Золя, но, пробуждаясь, еще сильнее ощущал пустоту вокруг себя, прекрасно понимая, что, если бы Вольтер и Золя жили в 1967 году в Шанхае, они бы также, вздыхая и горестно качая головой, сидели в «коровнике». Вот так получилось, что я тоже за «вторжение в жизнь».

После смерти прах Золя был перенесен в Пантеон, как мне кажется, главным образом за вклад в дело реабилитации Дрейфуса. О Золя говорили: «Он спас честь Франции». И поныне никто еще не осмелился выбросить его останки из Пантеона. Так что и французским читателям нравится, когда писатели «вторгаются в жизнь».

В заключение я хочу еще кое-что разъяснить, чтобы меня не сочли «двурушником», как теперь говорят.

В этом году, особенно с апреля — мая, читательских писем приходит все больше, они стекаются ко мне, как вода из канала в водохранилище. Такую гору писем я даже прочесть не в состоянии. Я делаю переводы, пишу статьи, роман, перерабатываю старые сочинения, кроме того, помогаю людям в их делах, участвую в общественной деятельности, в международных контактах, да еще надо читать книги и газеты. Одним словом, работы хватает. Я же «единоличник», мне негде взять помощников, и, как ни крути, осталось-то мне жить всего несколько лет. К тому же память слабеет. Прочту письмо, отложу и забуду, иногда с большим трудом отыскиваю. Поэтому я могу ответить лишь на немногие письма, и вовсе не потому, что изменилось мое отношение к читателям, — просто я постарел и рад бы отвечать, да сил нет. Если со здоровьем станет получше, я постараюсь больше сделать для читателей, а сейчас мне остается лишь выразить им свое сожаление. Но в одном можете мне поверить: я всегда думаю о вас, постоянно желаю всем моим многочисленным читателям прекрасного и светлого будущего, этому будущему я хочу отдать свои последние силы.

Может быть, найдутся еще читатели, которые в своих письмах будут спрашивать о секретах писательской работы, полагая, что у меня хранятся универсальные ключи к ним. А ведь я уже все раскрыл. Если и существует в действительности так называемый секрет, то лишь в том, чтобы отдать свое сердце читателю.

3 марта

Перевод Т. Сорокиной

15ДЕТИ. ВЗРОСЛЫЕ. НАЧАЛЬНИКИ

Одно время наши внучата во время кинофильма, пьесы или чьего-нибудь рассказа при появлении нового персонажа начинали допытываться, хороший это человек или плохой. Получив ответ, они успокаивались: что бы ни произошло на экране дальше, хорошие люди поступят хорошо, плохие — дурно, добро восторжествует, зло будет наказано, и можно не волноваться.

Наши так называемые взрослые частенько тогда смеялись над «примитивным» мышлением детей, полагая, что сами-то они прекрасно понимают, как «необыкновенно сложен окружающий мир». На самом же деле это совсем не так. Взрослые вдруг оказались примитивными и тоже были способны вертеться лишь в пределах этих двух определений — «хороший человек», «плохой человек». Потому-то изреченная Линь Бяо формула «хорошие люди бьют плохих, плохие бьют хороших» получила широкое признание. Очевиднейшая глупость, но нашлись же люди, превратившие ее в «указание». Неизвестно, искренне ли они верили, притворялись или даже вовсе не верили; вероятнее же всего, не раздумывали, где правда, где ложь, верить или не верить, — начальник сказал, и дело с концом, не надо думать своей головой. Раз Чжан Чуньцяо и Яо Вэньюань говорят: «Ба Цзинь — плохой человек», значит, ясно, он плохой человек. Было время, когда в течение многих лет я был плохим человеком. Все кругом считали меня плохим — не только в Шанхае, но и по всей стране. Лишь моя жена иногда говорила, что я не плохой; как-то раз я видел, как она написала в письме сыну своих друзей: «Я не верю, что дядя Ли — плохой человек». Для некоторых знакомых я тоже не был плохим, но они сами числились плохими и были загнаны в «коровник». Помнится, Сяо Шань рассказывала курьезный случай: сынишка приятеля спросил у матери, почему это плохие люди — все старые. Дело в том, что мать приходила с мальчиком в отделение Союза писателей и он видел, что писатели, которых прорабатывали и выставляли во дворе «напоказ толпе» и которые сознавались в преступлениях, все были седые или лысые. В глазах ребенка мы все были дряхлыми стариками. Сяо Шань рассказывала тогда об этом с горечью. Почему же мы все вдруг стали плохими? Ну, взять хотя бы меня: ведь я был избран председателем шанхайского отделения Союза писателей! А причина-то очень проста: дети верят взрослым, взрослые — начальникам, а начальники, разумеется, правы.

Ведь сколько лет так было! Начальник скажет, что ты плохой, так разве осмелишься это отрицать?

Верить начальнику — это давняя традиция. Столько людей возлагали надежды на справедливого судью Бао[40], сочиняя о нем всевозможные чудесные легенды! Другие уповали на благородного, праведного сановника Хай Жуя[41], а в результате У Хань и Чжоу Синьфан «погибли оскорбленные». В конце 1961 или в начале 1962 гада я посетил могилу Хай Жуя в Хайкоу на острове Хайнань. К счастью, я тогда ничего не написал о нем, иначе я бы уже давно ушел вместе с У и Чжоу, не дожив до сегодняшнего дня, когда я могу тут разглагольствовать.

По правде говоря, я втайне восхищаюсь справедливым Бао и праведным Хай Жуем. Но меня все время одолевает сомнение: может ли решить проблемы один справедливый чиновник? Я часто думаю: если я не постою сам за себя, если я безвольный тюфяк и во всем полагаюсь на справедливого Бао и праведного Хай Жуя или на одного-двух хороших чиновников, много ли будет толку? Допустим, действительно найдется такой, «ясное солнышко», — что он без корпуса толковых, дельных работников, без искренней поддержки широких масс?

Как можно уповать на одного лишь хорошего человека, одну добрую волю? Что же из этого получится?

Верить хорошему человеку или начальнику — все едино. В любом случае крайне опасно передавать свою судьбу в руки другого человека, пусть даже двух людей, а самому устраниться, не шевелить мозгами, полностью доверяясь другим. А что, если эти двое окажутся такими, как Линь Бяо или Цзян Цин? Тогда и вовсе беда. Хорошие люди совершают хорошие дела. Верно. А если хороший человек ошибся, как быть? Ну, а плохой человек? Уж если он примется совершать злодеяния, их будет не одно, не два!

Как-то в 1970 или 1971 году я присутствовал на собрании критики в «Школе кадров Седьмого мая» для работников культуры. Прорабатывали двух «контрреволюционеров» — музыкантов. «Преступление против революции» одного из них состояло в том, что он воспевал Цзян Цин, используя мелодии шаосинской оперы; говорили, что Цзян Цин они не нравились, она называла их «упаднической музыкой». Итак, этот музыкант сочинял гимны в честь Цзян Цин на мотивы, которые ей не нравились, следовательно, он оскорбил Цзян Цин и тем самым «нанес удар по пролетарскому штабу». Доводы, конечно, нелепые и смехотворные, но так это было. На том собрании критики сама Цзян Цин не присутствовала, и никто не зачитывал ее «письменного выступления». В «Школу кадров» тогда часто наведывались ораторы, и вполне вероятно, что и по сей день они активничают. Это можно понять: разве кто-нибудь осмелится сказать о себе, что всегда поступал правильно? Но коли мы верим начальнику, нам приходится идти за ним туда, куда он нас ведет. Цзян Цин в начальниках — бежим за Цзян Цин, Линь Бяо во главе — «клянемся жизнь отдать», даже пляшем «танец верности», вырезаем узоры с иероглифом «верность». Ведь нам не приснилось все это.

Сейчас вроде бы пробудились. Эти десять лет прошли не даром. После такой закалки и испытаний мы, надо полагать, повзрослели и не станем снова словно дети. Надо живее шевелить мозгами, больше размышлять.

28 марта

Перевод Т. Сорокиной

28НИКАК НЕЛЬЗЯ ЗАБЫВАТЬ

Помню, когда мне было года двадцать три, я купил в Чэнду памятную открыточку, чуть больше почтовой марки, и наклеил ее на книгу. В центре было изображено алое сердце, а с двух сторон по четыре иероглифа: «Будем все как один» и «Не забудь о национальном позоре». Говорят, иностранцы смеются над нами, мол, мы как «блюдо песка», а «энтузиазма нашего хватает на пять минут». Так что открытка, вероятно, была выпущена, чтобы воодушевить самих себя. Я в то время был истым патриотом. Впоследствии я увлекся анархизмом, но чувства патриотизма не утратил, потому что я — китаец, долго терпел обиды, дискриминацию, несправедливость. Моя судьба неотделима от судьбы моей родины.

Но я должен признаться: наклеил картинку, чтобы не забывать о днях национального позора — о седьмом и девятом мая 1915 года (седьмого мая правительство Японии предъявило Юань Шикаю «двадцать одно требование» с целью поработить Китай, а девятого мая Юань Шикай их принял. Вот тогда и были объявлены два дня национального позора). Прошло время, и я совершенно забыл историю с открыткой. Когда же случайно вспоминал, мне становилось не по себе: неужели и вправду моего «энтузиазма хватило на пять минут»? И с каждым таким упреком память моя о тех событиях все крепла. Тот национальный позор давно уж смыт. Нынешняя молодежь и не знает, что это за события «Седьмого мая» и «Девятого мая». Но я не забыл, я не хочу быть беспамятным…

В этом году со здоровьем у меня неважно, работы довольно много, и на чтение времени остается мало. Но как-то довелось мне просмотреть несколько вещей молодых писателей. Одни описывали перенесенные ими страдания, другие изображали жизнь такой, как она была, третьих занимали социальные проблемы… Короче говоря, эти произведения в той или иной степени открывают правду о разных сторонах жизни нашего общества. Но кому-то эти произведения претят, их называют «литературой шрамов», «обличительной литературой», заявляя, что такие книги повергают людей в уныние, вызывают «чувство неуверенности, безнадежности». Утверждают также, что «главное направление — это борьба», «надо писать о сопротивлении, воодушевлять людей». Поразительно! Кто из нас, в конце концов, грезит наяву — я или эти люди? Неужели все пережитое мною за те одиннадцать лет мне приснилось? Неужели бедствия, обрушившиеся на мир литературы и искусства, всего лишь фантомы? Прошло только три года, как пала «четверка», а уже находятся недовольные тем, что ее обвиняют в преступлениях и злодеяниях. Это ли не забывчивость! Позади нас огромная куча грязи, она все еще распространяет зловоние, оскверняя воздух; и вот, не шевельнув даже пальцем, чтобы убрать ее, знай себе орут: «Смотрите вперед!» Столько искалеченных людей — так неужели не дать им возможность залечить и перевязать раны?

«Забудьте, забудьте!» — твердите вы, но эти одиннадцать лет трудно забыть, да никто и не сможет их забыть. Пусть грядущее поколение даст оценку этим годам, напишет их историю, это тоже необходимо. И, конечно, найдутся люди, которые выполнят эту работу. Но почему бы нам не оставить для них правдивый материал? Почему не написать честно обо всем, что случилось с людьми? Разве для того, чтобы продвигаться вперед, смотреть в будущее, нужно забыть прошлые страдания? И пусть наши раны гноятся?

Нам надо смотреть вперед, и мы смотрим вперед. Нам надо идти вперед, и мы идем вперед. Но китайский народ не утратил память и никогда не забудет того, что произошло в те одиннадцать лет.

Перевод Т. Сорокиной

34ПАМЯТИ ЛАО ШЭ

В статье, посвященной памяти Накадзимы Кэндзо, я упомянул о проводах в аэропорту Хунцяо второго сентября 1977 года. В тот день помимо супругов Накадзима возвращались на родину из Шанхая Иноуэ Ясуси и несколько других моих японских друзей. Накануне вечером я вернулся домой с подаренными Накадзимой и Иноуэ книгами. Мне не спалось, и я просматривал сборник Иноуэ «Ученики». Прочел эссе под заглавием «Чайник», в котором рассказывалось о двух писателях — китайском и японском — Лао Шэ[42] и Хироцу Кодзуро. В памяти возникли лица этих двух знакомых мне людей, таких добрых… С особенной теплотой вспоминал я о Лао Шэ, ставшем жертвой жестокой несправедливости и трагически погибшем. Всю ночь он являлся мне во сне, повторяя: «Передай друзьям, у меня все в порядке». Одним словом, спал я плохо. На другой день рано утром я приехал в гостиницу, чтобы проводить Накадзиму и его супругу в аэропорт. В зале для почетных гостей я с помощью молоденького переводчика беседовал с Иноуэ. Я сказал ему, что прочел его эссе «Чайник», в котором приводится притча, рассказанная когда-то Лао Шэ, и что я слышал эту притчу от других, но с иным концом. Там тоже речь шла о нищем и маленьком чайнике, в котором фуцзяньцы любят заваривать чай. Так вот я слышал, что нищий не разбил его, а до самой смерти вместе с богачом ежедневно заваривал в нем чай. Лао Шэ с присущим ему юмором придумал другой конец. Не знаю, сказал я Иноуэ, как погиб Лао Шэ, но мне не верится, что он мог покончить с собой, разрушив прекрасное. Не мог он уничтожить красоту, он оставил бы ее людям.

В аэропорту мы пробыли очень недолго, молоденький переводчик не читал эссе Иноуэ, не мог четко передать мою мысль. Иноуэ так ответил: «Я написал, что Лао Шэ выбросился из окна, обхватив чайник». Возможно, конечно, Иноуэ имел в виду, что Лао Шэ вовсе не хотел гибели красоты, но в оригинале эссе тем не менее заканчивается словами: «Чайник разбился, человек погиб». Чайник все же был разбит.

Гостей пригласили на посадку в самолет, и мы не могли продолжить разговор, но меня поразило волнение, с каким Иноуэ сказал шедшей рядом с ним госпоже Сато: «Господин Ба Цзинь читал „Чайник“». Я тогда не понял, почему Иноуэ придает такое большое значение тому, что я прочел его эссе, и почему он сообщил об этом своей попутчице как о чем-то очень важном. Но потом, когда я прочел эссе Мидзиками Цутому «Сверчок в банке» (1967) и получивший премию рассказ Хираки Такакэн «Погиб, защищая честь», мне стало ясно, что наши японские друзья, писатели Японии, видели в гибели Лао Шэ гораздо большую трагедию, чем мы, сильнее, чем мы, скорбели об этой великой утрате. В Китае лишь в последние два года появились статьи, посвященные памяти Лао Шэ.

Очерк Иноуэ был написан в декабре 1970 года. Тогда гибель Лао Шэ изображалась у нас как результат «критики и борьбы против реакционного авторитета». Церемонию захоронения праха Лао Шэ, признанного наконец невиновным и реабилитированного, совершили только в июле 1978 года. Но праха-то в урне не было. Даже в первой половине 1974 года никто еще не осмеливался открыто выступить против совершенной несправедливости. Впервые я услышал печальное известие о Лао Шэ в конце 1966 года — в устрашение всем нам об этом сообщили в туманных выражениях цзаофани: «Из непроверенных неофициальных источников…» Потом я слышал о гибели Лао Шэ еще два-три раза, но сведения были противоречивы, передававшие их говорили неопределенно и за достоверность ручаться не могли. И только за день-два до расставания в аэропорту Хунцяо я в гостинице «Хэншань» впервые услышал из уст Накадзимы Кэндзо официальное подтверждение факта смерти Лао Шэ. По словам Накадзимы, ему сообщил об этом в откровенной беседе ответственный сотрудник Общества китайско-японской дружбы. Но опять-таки подтвержден лишь факт кончины Лао Шэ, но как, при каких обстоятельствах он умер, Накадзима не знал. Я решил, что смогу все выяснить в Пекине на конференции.

Когда Накадзима заговорил о Лао Шэ, я вспомнил, как встретился с ним в здании Собрания народных представителей десятого июля 1966 года во время митинга, организованного Пекинским народным комитетом в поддержку борьбы вьетнамского народа против американской агрессии. Лао Шэ, Накадзима и я сидели в президиуме. Кое-что об этом я уже писал в статье «Последнее мгновение», например о том, с каким уважением и любовью Лао Шэ смотрел на премьера Чжоу и почтенного Чэнь И, как взволнованно говорил о них. В тот день, придя в здание Собрания задолго до начала митинга, я направился в гостиную. Лао Шэ уже был там и беседовал с тогдашним заместителем мэра Пекина Ван Куньлунем. Встреча с Лао Шэ была для меня полной неожиданностью. Я уже больше месяца находился в Пекине, председательствовал на внеочередной конференции писателей стран Азии и Африки и ни разу не слышал даже упоминания его имени. Я беспокоился о нем, боялся, что с ним случилась беда. И как же я был счастлив сидеть рядом с ним и слышать его слова: «Передай друзьям, у меня все в порядке…»! Потом появился и Накадзима. Он тепло поздоровался с Лао Шэ, пожал ему руку. Я сидел сбоку, но видел, как засияли глаза Накадзимы от неожиданной радости, искренней, идущей от самого сердца. Накадзима видел Лао Шэ в последний раз, и моя с ним встреча тоже оказалась последней. Если бы я только мог вообразить, какая трагедия разыграется в Пекине всего лишь месяц спустя! Я бы не отходил от Лао Шэ, говорил бы с ним целый день, уговорил бы его уйти, скрыться на время, подготовиться морально. Но как можно было убедить его не поддаваться обману? Разве я сам потом не отправился покорно в «коровник»? Накадзима понимал ситуацию лучше нас. Тогда, в июле 1966 года, я догадывался о его тревожных предчувствиях. Он был очень рад, узнав, что я нормально работаю, но еще больше обрадовался неожиданной встрече с Лао Шэ, здоровым и деятельным. Накадзима сильнее многих других волновался за нас. Я тоща уловил его тревогу — наш японский друг оказался проницательнее нас, понимал, что над нами нависла беда…

К сожалению, мне не пришлось продолжить разговор о Лао Шэ, с японскими друзьями. Они горячо любили, глубоко почитали этого талантливого писателя, человека чистой совести и истинной доброты. Лао Шэ по сей день живет в их сердцах и сочинениях.

Месяца четыре назад вновь провожая господина Иноуэ в аэропорту Хунцяо, я не стал возвращаться к разговору о «разбитом чайнике». Ведь в прошлый раз я уже сказал, что Лао Шэ непременно сохранил бы красоту, потому что горячо любил родину, народ. Он умер жестоко оскорбленный, но оставил людям много прекрасного — свои неувядаемые произведения. Достаточно назвать всего лишь несколько из них: «Серп луны», «Рикша», «Чайная». В этом Иноуэ, наверное, со мной согласится.

В начале этого года я еще раз смотрел «Чайную», какая великолепная пьеса! Как глубоко знал и понимал Лао Шэ старое общество, старых пекинцев! Это была реальная жизнь. На короткие два-три часа я как будто вернулся на пятьдесят лет назад. В конце пьесы три старика (Ван Лаобань, Чан Сые и Цинь Эръе) вспоминают прошлое и шутят сквозь слезы: «Приготовь себе заранее бумажные деньги»[43], «устрой сам себе поминание». Я прослезился, много лет я не видел такого прекрасного спектакля. Ведь это погребальная песня не только старому обществу. Мне казалось, что она очистила мою душу. Признаемся откровенно, у кого из нас нет в душе феодального хлама?

Я вышел из театра, а в ушах звучали слова Чан Сые: «Я люблю нашу родину, а кто любит меня?» Вдруг в этих словах я почувствовал знакомые интонации, я услышал голос Лао Шэ. Это он задавал вопрос, звучавший как завещание. А каков будет мой ответ? Я когда-то сказал Фан Иню: «Гибель Лао Шэ — это позор для нас, живущих…» Я искренне так думаю. Мы не смогли уберечь Лао Шэ, как мы объясним это потомкам? Не знаем даже, как он умер, что мы скажем потомкам?

Так вот. Когда в июле 1977 года Иноуэ в аэропорту с волнением сообщил своей спутнице, что я читал его эссе, он, наверное, выразил надежду, что к смерти Лао Шэ мы не останемся равнодушны. Но прошло уже два года, а что я сделал? Меня мучит совесть! Вновь перечитываю эссе Иноуэ, воспоминания Мудзуками Цутому, рассказ Хираки Такакэн, и не могу не винить себя. Лао Шэ — мой старый друг с тридцатых годов. Именно мне за месяц до смерти он сказал: «Передай друзьям, у меня все в порядке…» Так что я сделал, что написал, чтобы смыть грязь, запачкавшую это славное, да, воистину славное имя?

Прошло уже полгода после спектакля, а меня все преследуют те слова: «Я люблю нашу родину, а кто любит меня?» Лао Шэ — великий патриот. После Освобождения он вернулся из-за границы, чтобы участвовать в строительстве социализма на родине; он был образцом самоотверженного труда писателя, самым пылким энтузиастом, горячо воспевавшим новый Китай. В 1957 году он создал лучшее свое произведение — «Чайная». Лао Шэ был из тех писателей, кто наиболее успешно служил своим искусством политике. Он принимал участие в разнообразной общественной и международной деятельности. Можно сказать, что он отдавал родине всю свою жизнь, все свои силы. Он нисколько не заботился о себе. Даже в то страшное время, когда на улицы вышли хунвэйбины и опасность подстерегала на каждом шагу, он пошел на собрание в Пекинское отделение Всекитайской ассоциации деятелей литературы и искусства с рукописью тщательно подготовленного выступления. Он был председателем Отделения и хотел призвать людей на активное участие в «великой культурной революции». Но именно там он подвергся издевательствам, зверскому избиению. Он сам стал объектом диктатуры «великой культурной революции». Ху Цзецин, вдова Лао Шэ, вспоминает: «Я никогда не забуду, как глубокой ночью я смывала кровь с головы и тела любимого человека, не понимая, откуда пришла беда, как могло случиться такое?..»

Я словно вижу безмолвно лежащего старого человека с окровавленной головой, завернутого в белую ткань. Сколько мыслей бурлило в его голове, сколько слов ему надо было сказать! Он не мог уйти, вот так опустив руки, он должен был оставить еще так много прекрасного! Но на следующий день он лежал на западном берегу озера Тайпин, прикрытый рваной циновкой. Лао Шэ пришлось полностью отдать людям сокровища своей души, и мы можем только догадываться, с какой глубокой тайной обидой он навсегда закрыл глаза.

«Как могло случиться такое?» Третьего июня прошлого года на пекинском кладбище Бабаошань во время церемонии захоронения праха Лао Шэ я, склонив голову в скорбном молчании, вспомнил этот вопрос Ху Цзецин. И распорядитель церемонии захоронения, и все присутствовавшие, включая меня самого, — все знают и, конечно, могут дать ответ. Но поздно. Прошло уже двенадцать лет с тех пор, как Лао Шэ покинул новое общество, которое так горячо любил.

Минул еще год. В тот день, когда я уходил с кладбища Бабаошань, мне вспомнились слова одной китаянки, известной писательницы, живущей за границей. «Китайские интеллигенты, — говорила она, — необыкновенные люди, преданнейшие патриоты. Если бы на Западе вздумали так обращаться с интеллигентами, как у вас во времена „четверки“, так преследовать и подавлять, они бы давно все разбежались. А китайские интеллигенты работают в любых условиях, если только сил хватает». Эта писательница объездила весь мир, много знает, зря говорить не станет. Лао Шэ — прекраснейший образец китайского интеллигента, я казню себя за то, что не сумел его спасти, стыжусь за наше поколение. Какой же урок мы должны извлечь из ужасной гибели великого писателя? Неизвестно, где рассеян его прах, но его творения разлетелись по всему свету, душа китайской интеллигенции взывает его устами к людям. Прислушайтесь: «Я люблю нашу родину, а кто любит меня?»

Прошу вас, проявляйте к этой душе чуть больше внимания, чуть больше любви и не откладывайте до той поры, когда окажется уже поздно.

По сей день я так до конца и не знаю, убил себя Лао Шэ или был убит, бросился в озеро, не вынеся оскорбления, или его замучили до смерти. Но одно можно утверждать: человек погиб, но «чайник» остался цел, остались прекраснейшие произведения. Недавно я председательствовал на IV Всекитайском съезде писателей и, не видя Лао Шэ, ощутил страшную пустоту. Кто-то из добреньких уговаривал меня: «Не надо погружаться в прошлое, надо смотреть вперед, рваться вперед!» Я был благодарен за совет и даже хотел бы последовать ему, но не могу. Не могу сразу вдруг превратиться в этакого «робота-300» из мира будущего. Этот вид роботов может двигаться только вперед, ничего не видя вокруг. Подумать только, целых десять лет «четверка» перековывала меня, пустив в ход всю свою машину перевоспитания, но так и не смогла сделать из меня кибернетическую машину. Вопреки всему я очень хорошо помню события прошлого.

При жизни Лао Шэ я в каждый свой приезд в Пекин на какое-нибудь совещание непременно заходил к нему. Бывало, потолкуем немного, а потом он обычно приглашал: «Пошли поедим в ресторанчике». И супруги вели меня в хорошо знакомый им ресторан в Дунаньшичане. За едой и разговором приятно проводили часа два. Я не верю в чертей и духов, но я надеюсь, что существует все же так называемое «царство теней», где я смогу увидеть многих, кого любил. И если однажды я вдруг встречу Лао Шэ и он пригласит меня в ресторанчик и начнет расспрашивать обо всем случившемся, что я ему отвечу?.. Я вспомню его сокровенные слова: «Я люблю нашу родину, а кто любит меня?», крепко сожму его руку и скажу: «Мы все любим тебя, никто не может забыть тебя, ты вечно будешь жить в китайском народе!»

15 декабря

Перевод Т. Сорокиной

47«МЫСЛЮ СЛОЖНО»

Во время болезни, лежа в постели, прочел в гонконгской газете «Записки о столице» Тан Цзина («Люблю… и ненавижу…») и обнаружил, что он неправильно истолковал сказанные обо мне слова «сложно мыслит». Некоторые утверждаю, что я «сложно мыслю», но они, видимо, не читали заключительной главки «Дум». Я-то знаю, в чем дело.

Один мой сравнительно молодой приятель надумал вдруг увековечить мою персону — написать биографию. Он получил согласие ответственных лиц своего учреждения и начал писать в свободное от работы время, а потом даже взял для этого отпуск. Перелопатил немало материалов, несколько раз беседовал со мной и ценой огромных усилий написал труд в двести тысяч с лишним иероглифов. Я прочел две пухлые пачки его рукописи, со многим не согласился. Не знаю, сколько раз переписывался принесенный им опус, но видно было, что приложено очень много труда и старания. Было бы жестоко с моей стороны разочаровывать его, и я не высказал своего мнения, лишь указал на некоторые фактические неточности. Он сказал, что одно из издательств готово принять его рукопись. Мне показалось, что он слишком высокого мнения о своем сочинении. Ну да бог с ним.

Но месяца два назад он в письме сообщил моей дочери, что рукопись вернули: мол, в издательстве усомнились, удобно ли издавать биографию здравствующего человека, тем более что «мыслит он сложно». Судя по письму, приятель сильно расстроился и приуныл.

Да простит он мне, но, прочитав письмо, я обрадовался. Во-первых, книга не выйдет и, значит, не будут увековечены мои деяния; я почувствовал облегчение, груз с души свалился; во-вторых, замечание насчет сложности моих мыслей я счел для себя комплиментом. Конечно, так обо мне думавшие вовсе не собирались мне польстить, скорее всего, слова «сложно мыслит» были сказаны в осуждение.

«Сложно мыслящие» любят размышлять обо всем на свете, а размышления расширяют кругозор; больше думаешь — можешь увидеть то, что люди стараются скрыть, обнаружить спрятанную под маской истинную их суть. Вот потому-то во время «культрева» «сложно мыслящие» подвергались репрессиям, а примитивно мыслящие делали карьеру.

Только мыслящие примитивно могли додуматься до «танца верности», до установок типа: «Утром получил указание, вечером рапортуй об исполнении», до унижающей человека формы допроса «реактивный самолет», до непрерывных собраний критики и борьбы, начинавшихся с, кликов «радости» и кончавшихся воплями «долой».

Надо составить подробнейшую летопись десяти лет великого бедствия, этого чудовищного феномена в истории человечества. Вдумайтесь, в течение десяти лет повсюду ставят лишь восемь «образцовых спектаклей»[44], и все они — одного автора! До какой же степени дошла примитивность! Все смотрели «образцовые пьесы», и в голове у каждого запечатлевались исполинские «образцы героев». Любители преувеличивать роль литературы, возможно, приходили в восторг: сотни миллионов людей одновременно смотрят «образцовые спектакли»! Вот так можно создать накаленную революционную ситуацию! Они забыли, однако, что народ не только смотрел спектакли, он видел и тех, что стояли высоко у власти. За десять лет люди постепенно научились «мыслить сложно», стоишь во главе — показывай пример делом, а словам никто верить не станет.

Все может меняться, и все меняется, я в том числе. Мои мысли то становятся проще, то вновь усложняются, а потом могут еще и измениться, но одно я смею сказать твердо: я ни за что больше не склоню головы и не стану униженно «признаваться в преступлениях».

В апреле этого года я в четвертый раз побывал в Японии, наблюдал удивительный мир. За семнадцать лет изменения произошли огромные, их почти невозможно постичь умом. Конечно, в капиталистическом обществе есть свои изъяны, но есть и достойное внимания. Любые изменения всегда движутся от ничего к чему-то, от старого к новому, от сложного к еще более сложному. Мы осуществляем четыре социалистические модернизации, и нам никак нельзя двигаться вспять, от сложного к простому. Ну об этом я поговорю как-нибудь в другой раз. Хотя бы о том, например, для чего в конечном счете развивается культура письменности: для упрощения и облегчения изучения самой письменности или в поисках точного выражения сложных мыслей. У меня на этот счет есть своя точка зрения. Поэтому нет ничего удивительного, что обо мне говорят «сложно мыслит».

13 июля

Перевод Т. Сорокиной

56ХВАТИТ БОЯТЬСЯ

В последнее время я часто слышу разговоры о Чжао Дане[45] и, конечно, о его статье в «Жэньминь жибао». О последней фразе статьи мнения самые разные. Чжао Дань написал: «Хватит бояться». Эти слова, как крохотная кочерга, разворошили что-то в моей душе. Несколько дней я то и дело возвращался к ним мыслью. И-мне кажется, я наконец постиг их смысл.

Во время «культрева» в «коровнике» рассказывали, как Чжао Дань на каком-то собрании заявил, что он обратится к Мао Цзэдуну с просьбой выдать ему «карточку, освобождающую от борьбы». Это заявление было расценено как «преступление». Я тогда промолчал, но подумал: отлично сказано. Непрекращавшаяся критика и борьба стали уже шумовым фоном жизни в нашем огромном городе; сколько душевных мук они принесли людям, какой огромный ущерб нанесли литературе! Тогда кампания против меня только начиналась: меня водили как преступника, напоказ толпе. А я так мечтал о тишине и покое, боялся, что сорвусь, не выдержу. Все чаще приходилось слышать, что такой-то писатель покончил с собой, а такой-то подвергся издевательствам; кого-то из друзей избили, кто-то вовсе исчез…

Люди изобретали самые разные способы, чтобы мучить и калечить себе подобных. Хотелось уйти от этого ужаса, и я тоже втайне помышлял о смерти. Есть немало причин, почему я остался жив; можно сказать, что мне не хватило мужества, а можно именно это назвать мужеством. В те времена жизнь была совсем не легким делом. До сих пор в дурных снах встают предо мной хунвэйбины с «красными книжками»[46] и ремнями с медными пряжками в руках; «образцовые герои» цзаофаней, твердящие наизусть «высочайшие указания» и избивающие людей. И только теперь перед лицом близкой смерти я могу сказать: «Хватит бояться!»

Чжао Дань высказал то, что у всех нас таилось в душе. Может быть, несколько поздно, но все же он первый произнес эти слова. Я призывал говорить правду, а он, прикованный к постели, показал всем пример. Я тоже приближаюсь к своему концу, поэтому для меня десятилетие бедствий уже утратило всю свою жестокую и страшную силу. Между мной и Чжао Данем, однако, есть различие: у меня есть еще время, я могу себе позволить остановиться на полпути в раздумье, более того, как это ни дерзко звучит, хочу еще поспорить со смертью.

Но я, как и Чжао Дань, даже на дороге к смерти полон горячей любви к родине и народу и веры в дело литературы. После нескольких десятилетий литературного труда, перед тем как навсегда закрыть глаза, я озабочен лишь одним: как будут судить обо мне читатели, потомки, молодежь спустя несколько десятков, сотен лет?

Они ни за что не простят лжи и обмана.

Итак, позволю себе открыто поддержать завет Чжао Даня: «Если над литературой слишком строгий контроль, она обречена».

14 октября

Перевод Т. Сорокиной

69ДЕСЯТИЛЕТНИЙ СОН

Когда мне было лет десять, я прочитал английский роман в переводе Линь Жуйнаня, скорее всего, это были «Записки крестоносца». В книге мне встретилась фраза, запомнившаяся навсегда: «Раб телом вызывает у людей жалость, раб душой — вызывает презрение». Слова эти были сказаны одному рыцарю принцессой, тогда она его не понимала, на самом деле рыцарь не был рабом — ни телом, ни душой. Кажется, в конце концов «влюбленные сердца соединились».

Но не развязка романа волнует мое воображение. Я и представить себе не мог, что эта фраза из романа будет с точностью передавать состояние, которое я пережил в период десятилетия бедствий. Только пройдя через десять лет испытаний, я понял, что означает слово «раб». Мучаясь раскаянием, я часто вспоминаю эти слова применительно к себе и к той ситуации, в которой я тогда оказался, и вижу себя отчетливее, чем когда бы то ни было. Раб. Прежде я считал, что это понятие не имеет ко мне никакого отношения, но ведь на целых десять лет я стал рабом! Эти десять лет рабской жизни тоже вещь весьма сложная. Как мы, пишущие люди, любим говорить: жить и не жить — это большая разница, и это правда. Раньше я формально понимал выражения «раб телом» и «раб душой». Например, в моем романе «Семья» есть рассказ старой служанки Хуанма о том, как она в свое время молила покойную госпожу помиловать молодого господина. Когда я писал его, я был убежден, что Хуанма и есть «раб душой». Или: излагая разговор Мин Фэн с Цзюэ Хоем, когда Цзюэ Хой говорит, что хочет на ней жениться, а Мин Фэн отвечает ему отказом из-за страха нарушить волю своей госпожи и выражает готовность лучше всю жизнь быть служанкой и ухаживать за Цзюэ Хоем, я тоже считал, что это и означает быть «рабом душой». Когда я подвергался критике во время «культурной революции», меня, в частности, обвиняли в том, что я «извращал образы людей труда». Кое-кто в качестве примера приводил старую Хуанма и Мин Фэн, заявляя, что они должны были взбунтоваться, а я изобразил их покорными рабами, преданными «классовому врагу». Я до этого не раз перечитывал свои произведения, вносил поправки и никогда не замечал, что образы двух моих героинь — Мин Фэн и Хуанма — несут в себе какую-либо проблему. Услышав вдруг столь серьезное обвинение, я почувствовал, что проблема существует, и очень серьезная, к тому же в то время попытки разобраться непременно заводили меня в тупик, я оказывался целиком в ловушке цзаофаневской логики. Я размышлял: вырос я в бюрократическо-помещичьей семье, как-никак получил воспитание от старого общества и старой семьи, общался со многими людьми из старого общества и старой семьи, и очень может быть, что у меня феодально-помещичьи взгляды на людей и на события. Чем больше я размышлял, тем больше чувствовал, что цзаофани правы и что я виноват. Говорили, что я «почтительный отпрыск» помещичьего класса, я признавал это; говорили, что я написал трилогию «Стремительное течение», чтобы «воздвигнуть памятник» помещичьему классу, я это тоже признавал; в 1970 году мы были в деревне на «трехсезонном» труде, меня выволокли на межу и заодно с местным помещиком использовали как мишень борьбы, и я тоже покорно признал свою вину, думая о том, что до 23 лет меня содержала семья и деньги, на которые я жил, были заработаны потом и кровью крестьян, так что вполне закономерно подвергнуть меня критике и борьбе! Но в 1970 году я уже был не тем, что в 1967–1968 годах. После сентября 1966 года под «предводительством» и угрозами цзаофаней (другими словами, направляемый кнутами) я уже думал только чужим умом: люди орали «Долой Ба Цзиня!», и я в ответ высоко вскидывал правую руку. Теперь, вспоминая об этом, я не могу найти должное объяснение, почему я так поступал. Но в то время я вовсе не притворялся, я чистосердечно демонстрировал искреннее желание, чтобы люди до конца довели свою разрушительную работу и можно было все начать сначала, снова стать человеком. У меня тогда еще было стремление самоперевоспитаться через страдание. Я даже испытывал огорчение из-за того, что цзаофани не «понимали» этого моего стремления. Я втайне убеждал себя: «Они не верят тебе, ну и пусть, ты должен выдержать испытание». После каждого собрания критики и борьбы цзаофани по заведенному порядку требовали, чтобы я писал «отчет об идеологии», хотя к этому моменту я бывал крайне измотан морально и физически и очень нуждался в передышке. Но мне говорили, что я должен немедленно сдать на проверку свое сочинение, и я собирался с духом и старательно отчитывался о собственных мыслях, каждый раз признавая, что критические выступления попали в цель, что критика и борьба служат мне во спасение, что цзаофани — мои спасители. В то время я мыслил только сообразно с теми лозунгами, которые постоянно выкрикивали цзаофани, и с теми «истинами», которые они то и дело зачитывали. У меня больше не было собственных мыслей. Если меня доканывали вопросами, мой ответ был один: прошу лишь дать мне возможность жить. После шестьдесят девятого года я постепенно обнаружил, что «истины», в которые цзаофани заставляли меня поверить, сами они не исповедуют, что вслух они говорят совсем не то, что думают. Больше всего меня удивило вот что: 23 мая 1969 года после изучения очередного «изречения» председателя Мао я написал «отчет об идеологии». Старший по нашей группе выдвинул мой «отчет» в качестве образцового, сопроводив его комментарием, в котором говорилось, что я искренне признаю вину, раскаиваюсь и иду по пути слияния с массами. Но прошло два или три дня, и, несмотря на эту оценку, меня снова поволокли на собрание критики и борьбы и заявили, что я всего лишь притворяюсь, что признаю вину только для того, чтобы выманить сочувствие. Я начал понимать, кто говорит правду, а кто фальшивит. Я по-прежнему в положенное время писал «отчеты об идеологии», цитировал «высочайшие указания» и занимался саморазоблачением, но в мыслях моих скрытно и медленно происходил поворот. А кроме того, я сделал новое открытие: я-то и есть «раб душой», к тому же законченный раб.

Как же тяжело мне было после такого открытия! Сердце мое сжалось от боли, я понял, что рабская философия железными цепями опутала меня, что я — это не я.

Своих мыслей нет, своим умом не думаю, люди поднимают руку — и я поднимаю, что люди скажут, то и я говорю, да при этом еще делаю все с воодушевлением — ну разве не «раб душой»? Это не то что Хуанма или Мин Фэн, у них хоть и не было «высокой» сознательности, зато они имели собственное понятие о том, что хорошо и что плохо, Хуанма не хотела «жить в мутной воде», Мин Фэн не согласилась быть наложницей Фан Дуншаня. Они-то не были «рабами душой». Конечно, они верили в «Судьбу», верили в «Небо», но не повиновались им с покорностью и не подстраивали собственные мысли под логику своих господ. Они верили в судьбу, но и сопротивлялись судьбе. Они вовсе не были такими, каким был я в 1967–1968 годах. Я тогда и не помышлял о сопротивлении, мне в голову такое не приходило.

Я не рассказал про 1966 год. В июне того года я попал в «коровник», а 10 сентября у меня конфисковали имущество. В те ночи мне только со снотворным удавалось заснуть на несколько часов. Я столько натерпелся за эти несколько месяцев, что каждый стук в дверь повергал меня в дрожь. Но я не переставал надеяться: не может быть, думал я, чтобы со мной так поступили, нет, ко мне отнесутся снисходительно, все эти угрозы в мой адрес — лишь так, для проформы. Но втайне я мучился сомнениями: «А так ли это?» Я изо всех сил цеплялся за стремительно покидавшую меня надежду, все думал: пусть я «виновен», но моя работа на протяжении десятков лет что-нибудь да значит! А потом пришел декабрь. Страшный декабрь! Он принес самый жестокий, самый опустошительный удар, он приблизил болезнь и кончину Сяо Шань. Хунвэйбины толпами вламывались в дом, они перелезали через внешнюю стену и повелительно стучали в дверь. Они бесцеремонно забирали любую вещь, не включенную в опись. Они врывались в дом глубокой ночью и среди бела дня. К ночи я изнемогал от усталости и смиренно умолял их уйти поскорее. А Сяо Шань даже довелось испробовать их ремней с медными пряжками! Разве в таком положении я мог на что-то надеяться? С этого времени я перестал думать, во мне произошел резкий перелом, я превратился в «раба». С 1967 года мой духовный облик совершенно изменился. Я утратил все, чем год за годом обогащалась моя душа. С распахнутым сердцем, безоговорочно я воспринимал все «наставления» цзаофаней. Позднее, анализируя свое тогдашнее состояние, я склонен был считать, что в то время я спал, поддавшись гипнозу. Но так можно считать, если не пытаться разобраться глубже. На самом деле все два года, на протяжении которых я самозабвенно поклонялся божеству, мне слышался сочувственный голос: верь в божество, в этом твое спасение. Оказывается, мое сознание продолжало следовать жизненной философии. Это значит, что и в сон я впал, увлекаемый мыслью о жизни. После 1969 года я часто вспоминал Хуанма, сравнивая себя с нею. За этим образом стоит реальная личность, женщина по фамилии Юань. Мы звали ее «Юаньюань». До того, как я и мой средний брат уехали из Чэнду, она много лет работала у нас по дому. Она любила нас и вскоре после нашего отъезда из Сычуани отказалась от места и вернулась в свою семью. Но и после этого она частенько заходила справиться о нас, никогда не переставала о нас думать. В начале 1941 года я впервые вернулся в Чэнду, но ее уже не было в живых. Я не смог узнать, где она похоронена, да я и не пошел бы на ее могилу, чтобы выразить благодарность за ее заботу и любовь. Только сравнивая себя с ней, я понял, что мне недостает способности так глубоко любить, как умела она. Она не была «рабой» и тем более не была «рабой душой».

В «Думах», которые я писал в прошлом году, упоминается о моих разногласиях с товарищем Ван Сиянем во время нашего двухлетнего пребывания в «коровнике». Я считал тогда, что на мне большая вина, что путь к искуплению вины — усердное перевоспитание, а единственный путь к перевоспитанию — усердное выполнение каждой буквы наставлений, предписаний и резолюций цзаофаней. А Сиянь не подчинялся, он постоянно вступал в спор с надзирателями, считал, что много делается несправедливо, что это — принудительное исправление. Я же думал, что чем труднее работа, тем она полезнее для перевоспитания. Сегодня действительно выглядит смешным, что я под воздействием наставлений цзаофаней пришел к умозаключению в духе Достоевского. Для цзаофаней Достоевский — реакционный писатель. Но они же сами, всеми и всяческими способами оказывая на меня давление, подвели меня к Достоевскому. Это говорит о том, что у всех есть неясность в мыслях, нет такого человека, кто думал бы только правильно. Я сказал, что это выглядит смешным, на самом же деле все очень печально. Я сам называл себя интеллигентом, и люди обращались со мной как с «элементом из интеллигенции», и во время собраний критики и борьбы я с готовностью соглашался, что я «духовный аристократ», хотя по существу я был настоящим «духовным рабом».

В 1969 году я заметил некоторые «изъяны»: те, кто обращались с нами, как с рабами, размахивали перед нами плетками, на самом деле были никто, они не знали, что будет с ними завтра. Возможно, кому-то такое суждение покажется странным, но все вполне объяснимо. Я десятки лет писал книги, у меня были кое-какие знания. Теперь я до конца понял, почему «четверка» столь люто ненавидела «знания». Ведь достаточно даже кое-каких знаний, чтобы заметить ее «изъяны». Что уж и говорить об «интеллигентах» и «культурных»! Нельзя допустить, чтобы у «тебя» было оружие против «меня». Правда, можно, чтобы «ты» служил «мне» с помощью этого оружия. Но нет, нельзя успокаиваться! Пока у «тебя» есть оружие, «я» не буду знать покоя. Нужно «тебя» полностью лишить «знаний».

На протяжении двух лет — шестьдесят седьмого и шестьдесят восьмого — я страстно хотел избавиться от «знаний», которые у меня имелись, выкорчевать их, стряхнуть, как пыль. Но как это было сделать? А потом, начиная с 1969 года, мои «знания» стали чудотворными. Действие усыпляющих средств постепенно начало ослабевать. Стали появляться собственные мысли. Помимо цзаофаней и «революционных левых» были еще «рабочие отряды пропаганды», «представители НОАК»… Они-то особенно любили разглагольствовать! Все, что они говорили и делали, я слушал, наблюдал, запоминал. Мысли мои, хоть и медленно, постепенно менялись, менялось восприятие. С этого времени я уже не был «рабом душой», я начал сознавать, насколько позорно им быть.

Внешне мое поведение не изменилось, я по-прежнему покорно хранил молчание, «признавал вину». Но в мыслях я уже не мог следовать чужим наставлениям. Мне внезапно открылось, что то, что творится вокруг, — это грандиозный фарс. Я был сражен этим открытием, оно причинило мне боль, я не решался поверить, что чувствовал, что мираж рассеивается. Сколько же драгоценного времени потрачено впустую! Тем не менее я еще больше осторожничал, потому что боялся. Когда я раболепствовал перед апостолами божества, меня питала вера. Когда же я разглядел обман, мне стало еще страшнее: ведь люди, готовые лгать, способны на что угодно! Во всяком случае, думал я, я должен подстраховываться. Я больше не верил в самоперевоспитание через страдание, в той ситуации даже путь Достоевского не был для меня спасительным. Я постепенно избавлялся от состояния «раба душой» и переходил в состояние «раба телом». Другими словами, я больше не исповедовал «истину», а лишь подчинялся власти, покорялся насилию, жил благодаря притворству. Как мое прежнее заклинание: «Только дайте мне возможность жить!», так и теперешнее: «Я обязательно должен жить, чтобы увидеть, чем вы кончите!» — одинаково были продиктованы философией жизни. Я помнил также слова, которыми мы с Сяо Шань подбадривали друг друга: выдержать — значит победить!

Сяо Шань скончалась, я же увидел гибель «четверки».

Насаждать ложь, обманывать людей и себя, а в итоге увидеть, что ложь разоблачена, быть оплеванным всем народом — таким оказался финал для деятелей «четверки». А вместе с ними навеки ушла в прошлое эпоха, когда «дикость» брала верх над «цивилизованностью», а «незнание» одолевало «знание».

В 1969 году я начал переписывать и заучивать наизусть «Божественную комедию» Данте, поскольку меня не оставляла мысль, что «коровник» и есть ад. Это было началом моего избавления от философии рабства. Лишенный ориентиров, двигаясь наугад, стиснув зубы, я переносил все испытания, но уже не во имя искупления вины, а во имя того, чтобы отделить истину от лжи. Я с трудом шаг за шагом продвигался вперед, не страшась теперь ни трехглавых чудовищ, ни чертей, ни оборотней, ни раскаленных песков пустыни… Я прошел через испытания, длившиеся несколько лет, вновь обрел «оставленную надежду»[47] и наконец выбрался из «коровника». Я не всегда разбираюсь в людях, но я разобрался в себе. И хотя я немощен и стар, я могу еще думать своим умом. Могу говорить собственными словами, писать собственные статьи. Я больше не «раб душой» и не «раб телом». Я — это я. Я вернулся к самому себе.

Десять лет смуты, как долго длился этот страшный сон!

Середина июня

Перевод Т. Никитиной

72ВСПОМИНАЯ ОБ УЧИТЕЛЕ ЛУ СИНЕ

Прошло сорок пять лет, а мне все слышится голос: «Забыл меня!» Голос такой ласковый, сердечный, такой знакомый, но временами и суровый. Не знаю, сколько раз я говорил себе: «Никогда не забуду учителя». Но разве я о чем помнил эти сорок пять лет!

Сорок пять лет назад[48] всю осеннюю ночь и все утро я простоял неподвижно у гроба Учителя в траурном зале международного похоронного бюро, вглядываясь через наполовину застекленную крышку гроба в доброе лицо Учителя, его плотно закрытые глаза, черные усы над губой. Казалось, что Учитель спит. Вокруг стояли венки из свежих цветов и корзины с цветами. Ничто не нарушало покоя. Учитель спал среди множества благоухающих цветов. Раза два я смотрел, не моргая, четыре-пять минут, в глазах у меня начинало рябить, и мне чудилось, что Учитель улыбается. А что, если Учитель откроет глаза и встанет? — думал я. Мне так хотелось, чтобы Учитель воскрес!

Кажется, что это было не сорок пять лет назад, а только вчера. Забывал я его или не забывал, не знаю, но я всегда чувствовал на себе пристальный взгляд Учителя.

Я еще помню, как в мрачные дни, в дни, когда люди ничем не отличались от диких животных, из Учителя сделали икону, используя его высказывания как заклятья. Выдергивали из его произведений отдельные слова и бичевали ими людей, а новоявленные «боевые соратники» и «близкие друзья» превратили его имя в украшение для себя. В тот период, когда курился густой фимиам и звонко выкрикивались заклятья, на меня уже навесили ярлык «реакционного авторитета», заклеймили как «смертельного врага» Учителя, отняли у меня право помнить об Учителе. На газоне перед зданием отделения Союза писателей установлен скульптурный портрет Учителя, я часто трудился в цветнике, выпалывал сорняки, прочищал водостоки. В тесном помещении «газохранилища», служившем нам «коровником», несколько писателей, сбившись в кучу, сочиняли «покаяния». Иногда мне было нечего писать, и я, отложив перо, предавался раздумью. У меня было отнято право поклоняться иконе, но я мог думать об Учителе Лу Сине, с которым я соприкасался. В тот осенний день я простился с ним. Вместе с многотысячной толпой я проводил его до могилы. Сквозь пелену, застилавшую глаза, я видел, как гроб, скрывавший в себе знамя «национального духа», опустили в могилу. Я сидел в углу «коровника», и перед моим мысленным взором снова возник Учитель, он совсем не изменился, он был все тем же добрым и милым стареющим человеком, простым, без нарочитости, без высокомерия, без чиновного чванства.

Мне вспомнилось то, что было когда-то, всякие мелочи, незначительные эпизоды.

Я был тогда начинающим писателем. Мне впервые довелось редактировать журнал «Вэньсюэ цункань». Я встретился с Учителем, предложил ему заключить договор. Он с готовностью принял предложение и уже через два дня прислал сказать, чтобы я включил в вестник подборку его рассказов «Старые легенды по-новому», над которыми он в то время работал. Первый выпуск вестника был уже готов, издательство опубликовало объявление с изложением содержания, а в конце была добавлена фраза: тираж будет дан к «празднику весны». Учитель очень скоро прислал рукопись со словами: «Люди спешат, я не имею права их задерживать». По существу, это была ничего не значащая фраза, приписанная составителем объявления, даже я не обратил на нее внимания. Этот случай говорит о том, что Учитель к любой работе подходил очень добросовестно и ответственно. Я не мог не задуматься о неточности и небрежности, которые я допускал в собственной работе, и решил учиться у Учителя. Только тогда я понял, что, чем бы ни приходилось ему заниматься: править верстку, делать обложку к книге, редактировать рукописи, составлять альбомы репродукций — и каким бы ни было дело, за которое он брался: мелким или крупным, своим или чужим, — Учитель все делал очень старательно, все доводил до совершенства. Если он намеревался послать книгу в подарок, то сам продумывал упаковку, сам отправлял ее почтой, вкладывал душу в каждую процедуру. Я тайком учился у него, но давалось мне это с трудом. Через друзей я узнал о некоторых обстоятельствах жизни Учителя, и чем больше я узнавал о нем, тем глубже становилась моя привязанность. Постепенно я изменился и в мыслях и в поведении. Я ощутил так называемые скрытые возможности совершенствоваться.

В начале своей писательской деятельности, впервые взявшись за перо, я не представлял, какое оно тяжелое. Я писал лишь для того, чтобы передать собственное настроение. И только заступив на пост писателя, я постепенно понял: сражаться пером — дело не простое. Учитель Лу Синь дал мне образец. Я восхищался горьковским героем — «смелым Данко», который вынул из своей груди горящее сердце, чтобы указать путь людям. Этот эпизод был для меня вершиной писательского мастерства, и обогатил меня этим знанием тоже Учитель. Истины ради я должен сказать, что моим первым учителем был Лу Сао, но десятки лет освещал мне путь собственным горящим сердцем Лу Синь. Я знаю совершенно точно: для него жизнь и творчество, человек и писатель, человеческие и писательские качества были неотделимы друг от друга. Все, что им написано, — правда. Всю жизнь он искал истину, стремился идти вперед. Он бесстрашно разоблачал пороки общества и еще более бесстрашно вскрывал собственные недостатки; он не боялся признавать свои ошибки и мужественно исправлял их. Любая из написанных им статей выдержала проверку временем, потому что он действительно поверял читателю свою душу. При первой встрече с ним я не испытал ни малейшей скованности, потому что его взгляд, улыбка действовали успокаивающе. Говорят, что у него перо острое, как скальпель, но к молодежи он неизменно был безгранично добр. Один из моих друзей под руководством Учителя редактировал какое-то периодическое издание, жилось ему в то время трудно, и Учитель как-то сказал ему: «Я видеть не могу, до чего ты похудел». Он сам взялся пристроить рукопись этого молодого писателя, пожертвовав собственный гонорар для ее издания. Учитель долго жил среди молодежи, работал и боролся вместе с ней, учил отличать правду от неправды, друзей от врагов. Он любил молодежь, но ни в коем случае не заискивал перед ней. Учитель был постоянен в своих симпатиях и антипатиях и никогда не шел на компромисс, если дело касалось вопросов принципиальных. Некоторые сближались с ним, а потом отстранялись от него; были и такие «друзья» и «ученики», которые со временем становились его лютыми врагами. Он же всегда и во всем неуклонно стремился к истине.

«Забыл меня!» — слышится мне опять знакомый голос, звучащий то ласково, то сурово. Я снова вспоминаю ту ночь и то утро сорок пять лет назад и множество раз произнесенные мною клятвенные слова. Я говорил: «Никогда не забуду», а на самом деле давно забыл. Но клятву, данную над прахом Учителя в тишине и безмолвии траурного зала, не выбросить из памяти. Когда мне слышится ласковый голос, я ощущаю прилив сил, когда же он бывает суровым, я заглядываю в собственную душу с помощью скальпеля, которым пользовался Учитель.

Когда 25 лет назад в Шанхае состоялось перезахоронение праха Учителя, в ту осеннюю ночь мне приснился сон, который и по сей день я помню очень отчетливо. Я видел горящее сердце Учителя и слышал его пламенные слова: смей любить, смей ненавидеть, смей говорить, смей делать, смей добиваться цели во имя истины… Но когда манипулировали высказываниями Учителя, искажали его образ, кромсали память о нем, разве я посмел сказать хоть слово? Когда Яо Вэньюань[49] размахивал дирижерской палочкой, разве я посмел сделать хоть что-то, а не поддакивать из «коровника»?

Во время десятилетия бедствий цзаофани обращались со мной как с «коровой», да и сам я вел себя как «корова». Сидеть в «коровнике» и сочинять «отчеты» и «покаяния» стало для меня привычным делом, которое я делал со спокойной душой. Только года два назад, когда я, стиснув зубы, заглянул в собственную душу, я вспомнил, что Учитель тоже сравнивал себя с «коровой», которая «питается травой, а дает молоко и кровь». Какая же высота духа, какая широта взгляда! Я уже 10 лет был всего лишь «коровой», которая плакала, но позволяла сдирать с себя шкуру. Но ведь и корова, которую режут, стоит ей освободиться от веревки, сразу же убежит.

«Забыл меня!» Пройдя через сорок пять лет, полных бурь и невзгод, я мысленно возвращаюсь в траурный зал международного похоронного бюро. Его уже не существует на улице Цзяочжоу, но доброе лицо под стеклом крышки гроба и сейчас у меня перед глазами, оно навеки запечатлелось в моем сердце. Именно потому, что я снова помню Учителя, у меня есть смелость говорить. Именно потому, что я тогда забыл его, на меня обрушились невзгоды тех лет. Я накрепко запомню этот урок.

Время от времени я слышу, как люди спорят: что было бы, если бы Учитель Лу Синь был жив… Конечно, всем нам хотелось бы, чтобы Учитель был жив. И каждому хотелось бы, чтобы Учитель был таким, каким он его себе представляет. Но Учитель всегда останется Учителем.

Смей любить, смей ненавидеть, смей говорить, смей делать, смей добиваться цели во имя истины…

Если бы Учитель был жив сейчас, он не отложил бы в сторону перо, свой «бесценный дар». Он остался бы писателем, великим писателем, пользующимся любовью народа.

Конец июля

Перевод Т. Никитиной

73«ПЕСНЬ О СОКОЛЕ»

В связи с торжествами по случаю 100-летия годовщины со дня рождения Лу Синя журнал «Шоухо» заказал мне статью, и я написал «Вспоминая об Учителе Лу Сине». Статья получилась небольшая, но написана она от сердца. Я встречался с Лу Синем — память моя еще хранит яркие впечатления от этих встреч. Вспоминая о том, что было 45–46 лет назад, я представляю себе Учителя так живо, будто вижу его воочию, так что у меня есть собственное мнение о том, каким человеком был Учитель. Я так хотел снова непринужденно беседовать с Учителем, но я не верю в существование «загробного мира» или «подземного царства», а скоро уже придет время и мне «обратиться в пепел». Я писал статью, а меня мучили воспоминания.

В конце июля, написав «Вспоминая об Учителе Лу Сине», я отослал рукопись в редакцию «Шоухо» и, получив оттиски, послал их редактору «Дагунъюань» — приложения к газете «Дагунбао». В то время он как раз находился в отпуске в Пекине.

В этом году в день Национального праздника я находился в Берне в Швейцарии и там в нашем посольстве услышал от одной женщины, что она читала в гонконгских газетах мои воспоминания о Лу Сине. Вернувшись на родину, я окунулся в дела и забыл поинтересоваться, где была опубликована моя статья. И пока один из моих друзей не рассказал мне, как ее сократили, я так и не знал, что в Гонконге моя статья с воспоминаниями о Лу Сине опубликована не полностью: из нее изъято все, что связано с «культурной революцией» или «ассоциируется» с ней. Даже принадлежащие Лу Синю слова, что он «корова, которая питается травой, а дает молоко и кровь», тоже были вычеркнуты одним росчерком пера, поскольку «корова» ассоциируется с «коровником».

Прочитав свою урезанную статью, я долго не мог вымолвить ни слова, я оцепенел, будто позволил, чтобы мне дали пощечину. Прошло уже пятьдесят с лишним лет с тех пор, как мой первый роман встретился с читателем. Так неужели со мной можно поступать, как со школьником, не способным ответить за собственное сочинение?

То, что проделали с моей статьей, не заставит меня замолчать. Разве Учитель Лу Синь не дал нам прекрасный образец для подражания? Я буду продолжать публиковать свои «Думы». С декабря 1978 г. по сентябрь 1981 г. прошло почти три года, за это время «Дагунбао» поместила на своих страницах почти семьдесят две мои «думы». Мой «немощный крик» нашел отклик, который придал мне вдохновения, главным образом благодаря поддержке читателей. Я благодарен всем, ' кто проявил великодушие в отношении меня (в том числе и редактору «Дагунбао»).

Мои «Думы» подобны птице. Птице даны крылья, чтобы летать. Мне вспоминается Сокол из ранних рассказов Горького, «с разбитой грудью, в крови на перьях», он не мог больше подняться в небо, и тогда он подошел к краю ущелья, расправил крылья и канул в море. Горький, славя Сокола, писал: «Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером».

Я часто слушаю «Песнь о Соколе».

Думаю, что, когда я не смогу летать, я тоже «кану в море».

Конец ноября (Не публиковалось.)

Перевод Т. Никитиной

84САМОАНАЛИЗ

Давно был опубликован 71-й фрагмент «Дум», потом его еще раз напечатали пекинские газеты. А несколько дней назад ко мне пришел один из приятелей, мы сидели, беседовали. Вдруг он вынул этот мой рассказ и начал говорить, что его участие в собрании критики и борьбы, о котором в нем идет речь, было чистым недоразумением, что текст выступления обсуждали и составляли три человека, два из них не захотели выступать и вынудили его подняться на трибуну. Он говорил также, что ему было очень тяжело видеть, как я плачу.

Приятель мой — очень интеллигентный, порядочный человек. Когда я был на перевоспитании трудом в «Школе кадров», мне часто приходилось слышать, как цзаофани исподтишка судачат о нем, передразнивая его манеру речи. В университетские годы он писал стихи, после учебы в Европе вернулся на родину, занялся литературной критикой.

Во время «великой культурной революции» его положение было весьма скверным. Какое-то время он был «отстранен от дел», потом на какое-то время его «реабилитировали» или «полуреабилитировали», а в какой-то момент до меня дошли слухи, что его собираются «влить в руководящее звено». Словом, метаморфозы были столь стремительными, что легко было запутаться. Теперь все давно миновало, он мало изменился и для меня по-прежнему оставался все тем же интеллигентным, порядочным человеком.

Я никак не мог сообразить, о чем они говорят. Потом вспомнил: в том рассказе я упоминал о собрании критики и борьбы, которое было организовано в Шанхайском цирке в октябре 1967 г., но упоминал очень вскользь, не рассказывая о ходе собрания и ни словом не обмолвившись, кто там выступал с трибуны с обличительной речью и кто первым выкрикивал лозунги. Не только тогда, но и теперь, сидя напротив него, я не мог представить себе, чтобы он подвергал меня критике и борьбе, ну никак не мог. Я искренне сказал ему, что не следует возводить на себя напраслину. И еще сказал, что хотя я в то время был крайне унижен, с трудом выдавливал из себя слова, но плакать я никогда не плакал.

Он моложе меня, память у него лучше, и вполне возможно, что он не поверил моим словам и поэтому продолжал объяснять что-то. Я понимаю его. Чтобы успокоить его, я потратил немало слов. Я изо всех сил старался припомнить события того времени. Мне не раз доводилось присутствовать на митингах критики и борьбы в Шанхайском цирке, причем дважды в качестве главной мишени, сначала на первом общегородском митинге, а в следующий раз — на телевизионном, когда во всех имеющих к этому отношение учреждениях и организациях смотрели эту передачу, при этом работников, которым была отведена роль объектов борьбы, в знак наказания ставили по обеим сторонам от телевизора. И раз я до сих пор не могу вспомнить, на каком же из митингов выступал мой приятель, это говорит лишь о том, что его слова не задели меня. Я был «нечистью», которая «закалилась в борьбе», каждый имел право вцепиться в меня и критиковать, не мог же я запомнить всех, кто «поучал» меня на этих митингах. Но те два митинга мне трудно забыть, поскольку все происходившее на них было мне впервой, у меня еще не было опыта, внутреннее напряжение было огромным.

Когда стоишь в центре круглой цирковой арены и со всех сторон на тебя направлены вскинутые кулаки и нет щели, в которую ты мог бы забиться, это довольно страшно. Каждый раз перед тем, как меня вытаскивали на арену, распорядитель объявлял митинг открытым, в зале звучала мелодия «Алеет восток». Это была знакомая мелодия, она мне нравилась. Но в то время, как только раздавались ее звуки, дрожь пронизывала мое тело, поскольку стоило ей отзвучать, как дюжие молодцы втаскивали меня на арену, и это повторялось на протяжении нескольких лет. Когда я первый раз подвергся критике, то, несмотря на охватившее меня волнение, я был очень осмотрителен, прихватил с собой шариковую ручку и записную книжку и, хотя стоял, опустив голову и изогнувшись в полупоклоне, не забывал записывать главные моменты из каждого выступления, готовясь «усвоить критические замечания и исправить ошибки». Один из распорядителей, заметив, что иногда я перестаю писать, прикрикнул на меня: «Ты почему не записываешь?» И я продолжал писать. Не раз я делал записи критических выступлений, но не прошло и года, как цзаофани устроили обыск в «коровнике» и конфисковали мои записные книжки, а потом на одном из митингов использовали их в качестве улики, обвинив меня в том, будто я готовил ответный удар, чтобы «свести счеты»; тогда же я был переведен в ранг «смертельных врагов пролетарской литературы».

Когда я впервые подвергся критике и борьбе «революционных масс» на общегородском митинге, два студента Фунданьского университета из состава группы по особым делам, которая мною занималась, конвоировали меня от Цзянваня (меня тогда держали в Фунданьском университете) к месту митинга, и, перед тем как ввести на арену, один из них несколько раз повторил предупреждение, что мне не разрешается во время митинга выступать с самозащитой и что, какие бы обвинения против меня ни выдвигались, я должен признавать свою вину.

Я и без того очень нервничал, а это предупреждение легло новым грузом на сознание. Я боялся, что если признаю за собой вину, то никогда уже не смогу потом снять ее с себя.

Когда меня выволакивали на арену, я почувствовал головокружение, перед глазами все поплыло, мысли смешались, крик «Покончить с Ба Цзинем!» заставил меня вздрогнуть. Я стоял, думая про себя, как трудно пережить два-три часа, но я проникся решимостью заново стать человеком и перевоспитаться, руководствуясь полученными критическими замечаниями.

Два митинга в цирке оставили глубокий шрам в моей душе. При проведении телевизионного митинга, чтобы воздействовать на общественное мнение и придать митингу особую важность, на всем пути от Шанхайского отделения Союза писателей до цирка было вывешено огромное количество лозунгов, написанных крупными иероглифами, и когда я увидел это множество призывов «покончить», у меня сердце замерло. Если бы не Сяо Шань и не дети, боюсь, я не смог бы выдержать. На этих двух митингах я стоя выслушивал критику, и, помню, на телевизионном митинге, когда выступления с критикой закончились и распорядитель приказал меня увести, я не мог двинуться с места, ноги не слушались, и цзаофани кричали, что я «притворяюсь». Потом уже всякий раз, когда мне приходилось подвергаться критике и борьбе, если на арене была скамейка, я добивался разрешения сидеть, я постепенно привыкал и приобретал опыт. Я начал понимать, что «самоперевоспитания», которого я ждал, не бывает.

То, что сказал приятель, побудило меня совершить пространный экскурс в прошлое. Один за другим я перебирал в памяти митинги критики и борьбы, побывав мысленно в бог знает скольких помещениях, где они проходили, но так и не припомнил ни одного знакомого лица. Я не хочу сказать, что ни один из моих знакомых не выходил на трибуну и не выступал с обличениями. Я имею в виду, что эти выступления не причинили мне боли и я тогда не таил обиды в сердце, а когда все кончилось, вообще забыл о них.

И когда я мысленно возвращаюсь к прошлому, я убеждаюсь, что поступал правильно. В конце концов, разве может вместить душа все большие и мелкие обиды?! Я в то время не поднимался на трибуну и не обличал других только потому, что у меня не было такой возможности, и, может быть, если бы мне представился случай выйти на трибуну и показать себя, я усмотрел бы в этом великое везенье. Я часто думаю и говорю о том, что, если бы с меня сняли обвинение и восстановили в правах в разгар увлечения «выполнением указания», наверное, я тоже наделал бы много глупостей, а то и пакостей. В то время, когда все почитали за честь поступать «строго в соответствии», мне легко было остаться незапятнанным, поскольку из-за того, что я не обладал таким качеством, как «беззаветная преданность», мое участие в движении было недолгим, меня вскоре отстранили от него. Что меня пугает, так это состояние собственных мыслей и духа в то время, и поистине счастливая случайность, что меня не втянуло в омут, я до сих пор содрогаюсь, задумываясь об этом.

Привычка к самоанализу — это результат того, что я многократно подвергался критике и борьбе. Разобравшись в себе, легче понять других. Не надо спрашивать с людей строже, чем с себя. Кто мог сохранить ясную голову, когда в нее вдалбливают «высочайшие указания», в которых «каждое слово стоит десяти тысяч слов», неустанно скандируемых теми, кто размахивал красным знаменем? А кто мог выдержать проверку? Легко быть мудрым задним числом. Но мне повезло, что я вновь обрел утраченную на много лет способность «мыслить самостоятельно». Обретя ее, я уже не пойду прежним путем, не стану сносить все то, что сносил в те годы. Десятилетний кошмар развеялся, он унес с собой личные обиды и горести, которые не высказать и не сосчитать, он показал нам, что прошлое не должно повториться.

«Забудь обо всем, что должно быть забыто, не надо терзаться из-за таких мелочей, ведь в наших руках будущее», — с этими словами я пожал гостю руку и проводил его к выходу.

28 апреля, во время болезни в Ханчжоу

Перевод Т. Никитиной

96ХОЧУ СТАТЬ ЗЕМЛЕЙ

Недавно я услышал песню, в ней дважды прозвучали слова: «Это был я». Звуки песни, подобно ветерку, пробежавшему над озером, коснулись моего сердца, и оно вслед за песней устремилось в детство, в те места, где я родился и вырос. Последнее время я испытываю необычайную тоску по родным местам, видимо, пришел час возвращаться к истокам. Мне глубоко памятен один эпизод, случившийся три с половиной года назад. Находясь в Париже, я как-то ужинал в доме своего нового знакомого. Это был китаец, живущий во Франции, он женился на француженке, был счастлив в семейной жизни. К тому же он преуспевал, пользовался известностью, занимал очень высокое положение.

Мы оживленно беседовали и очень приятно провели время в его доме. Тем не менее, распрощавшись и сев в машину, я не мог отделаться от мысли: долго жить вдали от родины — это несчастье. Я и сейчас так считаю. И я знаю, что так думать не совсем правильно и даже совсем неправильно. Однако это мое искреннее убеждение. За многие десятки лет сердце мое оказалось опутанным прочными нитями. В январе 1927 года, когда я на борту парохода отправился из Шанхая во Францию, в «Записках о морском путешествии» я написал: «До встречи, моя несчастная родная земля!» В апреле 1979 года я снова оказался в Париже. Я жил на четвертом этаже первоклассного отеля неподалеку от Триумфальной арки и по утрам до завтрака усаживался в кресло у окна и через тюлевые шторы смотрел на тихую улочку, но не видел парижских пейзажей: перед моим мысленным взором вставали пекинская Чанъаньцзе и шанхайская Хуайхайлу, озеро Сиху в Ханчжоу, гуандунские деревни и села, маленькие улочки Чэнду… В восемь часов раздавался стук в дверь, меня звали к завтраку, я поднимался с кресла и расставался с «любимой родиной и любимым народом». Так бывало каждое утро, я каждый день будто возвращался в Китай, чтобы подкрепиться. Это очень естественное явление, я тем самым ощущал себя живущим по-прежнему среди соотечественников, а перебирая в памяти знакомые картины, находил в этом опору. Это внушало мне уверенность, спокойствие и бодрость.

Я часто упоминаю о народе, о тех простых и добрых людях, которых я знаю бесчисленное множество. Я вырос среди этих людей. Мои представления о честности, справедливости, равенстве складывались в сторожке и конюшне. Я учился любить жизнь и понимать смысл жизни у людей, которых судьба несправедливо обошла. Чем меньше богатства у человека, тем он щедрее, чем оно избыточнее, тем человек жаднее. Но человечество существует и развивается только благодаря непрестанным проявлениям щедрости.

Последнее время я все чаще вспоминаю то, что было 60–70 лет назад. То и дело у меня перед глазами возникают сторожка и конюшня около старого особняка в Чэнду. Коптящий светильник, рваная циновка, бесконечные истории из жизни, полной лишений и унижений, и незабываемая неизменная концовка рассказа: «Человек нуждается в преданности». Носильщики паланкинов, жившие в конюшне, открывали свои сердца мне, молодому господину-помещику. Один из них, Лао Чжоу, с горечью говорил: «Я готов не только паланкин носить. Была бы людям польза, пусть хоть по мне пройдут». Сколько летних вечеров и осенних сумерек провел я, притаившись в прохладной темноте этой безлошадной конюшни!

Жизнь, о которой я слушал в сторожке, была, пожалуй, лучше, чем жизнь носильщиков, но не намного. Среди ее обитателей я чувствовал себя легко и свободно. Потом уже я вспомнил, что к мысли об очищении через страдание я начал приобщаться во время своих посещений сторожки и конюшни. Но только в период десятилетия «культурной революции» я постиг истинный смысл очищения через страдание. Дума моя часто рвалась назад, в сторожку, к Чжао Дае и Лао Вэню, в конюшню к носильщикам Лао Чжоу и Лао Жэню, к этим людям, которые любили «прозрачную воду» и ненавидели «мутную воду». Их уже нет, да и строения тоже разрушились. Но то, что давало свет в прошлом, по-прежнему светит в моей душе. Я видел, как люди переносят страдания, как они через страдания изживают своекорыстные побуждения. Во время «культурной революции» я о многом передумал, многое вспомнил. Был период, когда я тоже хотел страданиями «искупить вину», работал изо всех сил. Но я делал это только для того, чтобы приблизить день реабилитации. Своекорыстные побуждения не были изжиты, поэтому и не было достигнуто очищение.

Теперь-то я понял. Страдание — это испытание самого себя, это кропотливая работа, это когда, стиснув зубы, выковыриваешь из себя все недостойное. И не для видимости, не для маскировки. Главное в том, чтобы с готовностью, сознательно принимать страдание. «Что бы ни случилось, я все смогу вынести».

Я не думал, что мне предстоит новое испытание. Я сломал левое бедро и подвергся, как говорится, «самому консервативному, но и самому надежному» методу лечения. Испытание еще не закончилось, а я не смог достойно пережить тяжелое время. Лежа на больничной койке, даже забывшись тяжелым сном, я постоянно переживал за себя. Как жить дальше? И не мог найти ответа на этот вопрос.

Долгие бессонные ночи напоминали безбрежное туманное море, а мне так хотелось, ухватившись за кусок доски, доплыть до берега. И вот как-то мне привиделся свет, пробивавшийся сквозь толщу тумана: я очутился в конюшне и в сторожке около старого особняка. Я увидел худое желтое лицо Лао Чжоу и длинную бороду Чжао Дае. И в это мгновение мне открылось, что я опутан своекорыстными побуждениями, что мне не дано очистить душу. Керосиновая лампа в сторожке и коптилка в конюшне спасли меня, не дали моему сердцу утонуть в туманном море. Ведь я помню, что эти «учителя» учили меня избавлению от эгоизма и самоотречению. Люди, обойденные жизнью, умели так горячо любить жизнь, разве я иду в какое-либо сравнение с ними? Все мои многочисленные произведения не стоят трех слов, сказанных носильщиком паланкинов Лао Чжоу: «Людям нужна преданность». Вспоминая о сумерках, проведенных в конюшне, и о вечерах в сторожке, я будто возвращаюсь в свое детство.

Мне так хотелось бы увидеть следы своего детства! Мне так хочется вернуться в место, где я родился, прикоснуться рукой к глиняной стене незабвенной конюшни. Но я похож на птицу с отсеченным крылом, потерявшую надежду взлететь. Мои ноги не могут двигаться, мое сердце не может летать. Мои мысли… А вот мысли мои могут пройти через все преграды, преодолеть все препятствия, побывать везде, где я хочу, пламенем обжечь мое сердце, обратив в пепел эгоистические побуждения.

Земля моя, земля моей родины! Я навеки с тобой, под солнцем и под дождем, я взращен тобой, как взращены цветущие деревья и зеленеющие всходы.

Мое единственное заветное желание: стать землей, на которой остаются теплые следы человеческих ног.

29 июня 1983 года

Перевод Т. Никитиной

101ВО ВРЕМЯ БОЛЕЗНИ

Люди считают, что за время болезни можно отдохнуть, на самом деле это вовсе не так.

Я во время болезни слишком много размышляю, обдумываю всякие вопросы, порою застопорюсь на том или ином, и, пока не докопаюсь до сути, он меня не отпускает. Например, больше всего я думаю над вопросом жизни и смерти. Очень хотелось бы знать, сколько времени мне отпущено и как мне следует им распорядиться. Лежу неподвижно на спине, распростертый на больничной койке, время уходит, а я не в силах удержать ни секунды. Чем больше я думаю, тем большее волнение меня охватывает. Поэтому лучше взять себя в руки и думать: если душа не умирает, то от меня что-то останется. Или: нужно верить, и тогда я выживу.

Даже в начальный период болезни, лежа «на вытяжке», я все время думал о том, что было. Мне не забыть тех страшных дней. На том же месте и в то же время года происходило нечто совсем иное.

Тогда я несколько лет не осмеливался обратиться к врачу, опасаясь двух вещей: во-первых, того, что в моей «больничной карте» напишут «реакционный авторитет» или «мастер антикоммунизма», во-вторых, того, что, записываясь на прием в больничной регистратуре в условиях диктатуры масс, мне нужно будет демонстрировать раскаяние в своем преступлении. Чтобы пойти к врачу, необходимо было отпроситься у группы надзора, имевшейся в каждом учреждении, и они по своему усмотрению решали вопрос и делали соответствующую запись в «больничной карте». Нет нужды говорить, что все эти ухищрения вместе с «четверкой» давно ушли в прошлое. Во время моего нынешнего пребывания в больнице я услышал из уст покойного Сихэ выражение «нечеловеческая жизнь» — он имел в виду мучения, которые причиняла ему болезнь.

Я же, вспоминая о своей жизни в годы «культурной революции», тоже не раз произносил эти слова: «нечеловеческая жизнь»; да и как же нас можно было считать за людей в то время?! Сколько людей вели тогда нечеловеческую жизнь, а сколько упивались зверским обращением с соотечественниками?!

Я прихожу в такое волнение, что испарина выступает на лбу и дрожь пронизывает тело. Откуда взялась эта «нечеловеческая жизнь»? Может она повториться или нет? Я бьюсь над этим вопросом, пытаюсь додумать до конца, мучаюсь им несколько вечеров подряд, и в результате изо дня в день мне снятся кошмары, в которых неизменно человек борется с диким зверем. У меня нет жара, но я брежу, даже с окружающими разговариваю, как с персонажами из сновидений (я чувствую в эти моменты, что мне все это снится, но не могу вырваться из сна), заставляю детей волноваться. Они шутят со мной, уговаривают, хотят убедить меня, что нельзя думать о чепухе. Они говорят, что снится всегда нелепица, не заслуживающая того, чтобы тратить на нее умственную энергию. Они не могут убедить меня, но я в конечном счете убеждаю себя сам — я догадался: десять лет «коровника» были карой за мою слепую веру.

Помню, в начале 70-х годов, когда я находился в «Школе Седьмого мая», цзаофань из группы надзора (он же возглавлял группу по особым делам, или «группу по разгрому Ба Цзиня») опубликовал «Заметки пастуха», в которых самодовольно высмеивал несуразный вид «коров».

Услышав содержание этих заметок, я испытал глубокую горечь: видеть в человеке скотину — значит расписаться в собственной дикости, запятнать облик нашей древней цивилизованной страны.

Лежа на больничной койке, я вновь и вновь вспоминал о «нечеловеческой жизни» тех десяти лет и не переставал упрекать себя: ведь только слепое поклонение может превратить человека в «корову», значит, главная вина во мне самом. Что говорить, и сегодня есть люди, готовые стать «пастухами», но я уже ни за что не стану опять «коровой». Чего стоили «десять лет коровника», пусть определят будущие поколения историков, но вообще уже столько написано о мрачных временах европейского средневековья, что вряд ли чего нового добавят десять лет «культурной революции» с ее лозунгами и призывами, сотрясавшими землю и небо!

Я уже упоминал, что больничные медсестры оберегали нас от ненужной информации, старались не допустить, чтобы я узнал о кончине кого-либо из друзей и близких. Но в больнице часто сталкиваешься со смертью. На сороковой день моего пребывания в ту же больницу поступил с травмой известный режиссер У Юнган. Его поместили в соседней палате. Когда его привезли, он был без сознания. Как мне рассказали, это случилось на обсуждении его нового сценария, он был очень взволнован — и вдруг, повернувшись к плевательнице, упал. Предполагали, что произошло кровоизлияние в мозг, а к этому добавилась травма черепа, полученная при падении. Кажется, дома у него в то время не было никого, кроме невестки, которая о нем заботилась. Это все я узнал через людей. Ведь я лежал на спине и не мог видеть даже того, что делалось в палате, где уж мне было знать, что происходит за ее стенами.

Я не был близко знаком с товарищем У Юнганом. Видел я его всего один раз, когда вместе с приятелем был на просмотре фильма «Ночной дождь в горах Башань». После просмотра мы прошлись немного, У Юнган пояснял свой режиссерский замысел. И фильм, и то, что он говорил, я воспринял с глубоким волнением. Я всем сердцем был благодарен ему за то, что он снял эту картину, я испытывал к нему глубокое сочувствие, зная о мытарствах, которые он терпел на протяжении 20 с лишним лет, мне было больно при мысли, что все эти годы впустую растрачивался его талант. Впоследствии фильм «Ночной дождь в горах Башань» был удостоен премии, и я радовался за этого большого режиссера, снова завоевавшего славу, я надеялся, что он создаст еще более достойные фильмы. Кажется, он тоже верил в это. Но нежданно-негаданно в тот момент, когда он излагал свои творческие замыслы, его сразила болезнь. Сначала его доставили в какую-то другую больницу и лишь на второй день перевезли в нашу. С воскресенья до пятницы он не приходил в сознание. Медсестры, сменяясь, неотступно дежурили около него. Я при каждом разговоре со своими детьми справлялся о его состоянии. Дочь от моего имени ходила навестить его.

Узнав, что на столе у входа в его палату лежат бумага и ручка, чтобы записывать, кто из больных о нем справлялся, я попросил зятя вписать и мое имя, передать последний привет товарищу У Юнгану.

На рассвете 18 декабря я услышал плач и сказал находившемуся рядом зятю: «Наверняка это У Юнган скончался».

В тот же день в сопровождении нескольких ответственных киноработников тело усопшего унесли. Я попросил открыть дверь палаты и из своего распростертого положения видел, как мимо проследовала группа людей. Потом коридор снова опустел.

Впервые за время болезни я соприкоснулся со смертью. Товарища У Юнгана больше нет, но герои его фильма «Ночной дождь в горах Башань» живут в моем сердце. Даже когда я лежу, скованный неподвижностью, на больничной койке, они возникают перед моим взором. Ради таких людей и я хочу жить.

3 августа

Перевод Т. Никитиной

102МОЙ БРАТ ЛИ ЯОЛИНЬ

1

Недавно редактор «Дагунъюань» написал мне в письме, что один читатель из Сянгана выражает пожелание, чтобы я рассказал о своем среднем брате Ли Яолине. И в Шанхае, и в Пекине мне тоже высказывались подобные пожелания, они исходили от бывших учеников брата.

Уже 37 лет прошло, как мой средний брат умер, но и сегодня люди говорят о нем так, будто он все еще живет среди них. Их простые, бесхитростные слова будят во мне воспоминания о многом, уже позабытом. Мой «сундук воспоминаний» открывается, из него вываливается груда вещей, и, как бы я ни был утомлен, я терпеливо укладываю их обратно, хорошенько закрываю сундук и навешиваю «замок забвения».

Две ночи подряд мне снился брат, снилось время нашей молодости, и, только очнувшись от сна, я вспомнил, что уже прошло 37 лет, как мы расстались. В моем нынешнем доме он не оставил следов. Но его худое лицо стоит перед моими глазами, все такое же родное, доброе, светлое. Не знаю, как долго я еще смогу работать, но и мой затянувшийся жизненный путь неизбежно подойдет к концу, и пора уже оглянуться и посмотреть, какие я оставляю за собой следы.

Мне наконец удается повернуть свою уже начавшую деревенеть шею, чтобы вглядеться в то, что осталось позади. И нет ничего странного, что я вижу там, далеко-далеко, следы двух людей. В детстве, в юности, в какой-то отрезок молодости мы с братом Яолинем всегда были вместе, и в моей памяти сохранилась картина, как мы плечом к плечу бредем сквозь ненастье по размытой глинистой дороге. Вплоть до лета 1925 года, не только в родном доме, но и потом в Шанхае, в Нанкине, мы всегда жили в одной комнате. Он был старше меня на год с небольшим, у него был открытый, жизнерадостный характер. Во многих делах он вел меня за собой. Например, мысль о том, чтобы отправиться на учебу в Шанхай, принадлежала ему, он же поведал ее старшему брату, а я тогда и не строил таких планов.

С того времени, как мы уехали из дома, он старательно опекал меня, два с лишним года — сначала в Шанхае, а потом в Нанкине — мы были вместе, вплоть до момента, когда в Пукоу он посадил меня на поезд, с которым я уехал в Пекин. После этого началась моя самостоятельная жизнь, не у кого было спросить мнения, все приходилось решать самому. Друзей у меня было мало, они не очень-то меня понимали, приходили в пансион, где я жил, много и горячо говорили, а после их ухода я чувствовал себя одиноким. Я отправился в Пекин с единственной целью — держать экзамены в Пекинский университет. Во время медицинского осмотра врач покачал головой и сказал, что у меня неблагополучно с легкими. Это было для меня внезапным ударом. И хотя я был допущен к экзаменам, войти в экзаменационный зал я не решился. Яолиня рядом не было, и я избрал самое легкое решение проблемы, что объяснялось не только упадком духа, но и боязнью, что в университет меня все равно не примут.

Из Пекина я вернулся в Нанкин. Яолинь был еще там, он выдержал экзамены в университет Дунъу в Сучжоу и был зачислен в студенты. Увидев меня, он очень обрадовался, не высказал ни малейшего упрека, напротив, принялся меня утешать и повел к врачу, приходившемуся нам земляком. Врач установил «легочное заболевание», но не опасное. Он знал, что я собираюсь в Шанхай, и рекомендовал обратиться там к доктору, который практиковал на территории французского сеттльмента (тоже из сычуаньцев, вероятно, его учитель). Я провел в Нанкине два дня, побывал с Яолинем в храме Цзимин, на горе Цинляншань, а затем отправился в Шанхай. Яолинь в скором времени уехал в Сучжоу.

В Сучжоу он учился. Я же, поселившись в Шанхае, лечился, работал в периодической печати, писал статьи. Брат время от времени присылал мне письма, советуя хорошенько подлечиться, поменьше развлекаться и побольше читать. Я, конечно, следовал его советам. Тосковал я о нем недолго, обзавелся новыми друзьями. Но при первом столкновении с неудачей или в минуты плохого настроения я сразу же вспоминал о брате. Во время зимних каникул я отправился в Сучжоу навестить его, ночевал у него в общежитии. Все студенты разъехались по домам, и мне не удалось повидать его сокурсников. В Сучжоу было очень тихо и спокойно, мы провели день так же, как в Нанкине, много говорили, но преимущественно о старшем брате и о делах нашей семьи в Чэнду. Я вдруг спросил его: «Ты не чувствуешь себя одиноким?» Покачав головой, он ответил с улыбкой: «Я привык». В его улыбке промелькнула горечь. Он изменился. Ему впервые пришлось жить столь расчетливо. Денег старший брат присылал немного, к тому же часть из этой суммы он выделял мне, так что брат жил очень экономно. Другие разъехались на каникулы, а он остался и усиленно занимался. Я почувствовал в нем силу и стойкость и подумал, что он непременно преуспеет больше, чем я, и сумеет оправдать надежды старшего брата. Во время нашего разговора я поведал ему о том, что один из моих друзей советует мне поехать во Францию. Он не возразил, но и не высказал одобрения, а только сказал: «Дома дела плохи». Он говорил правду. Наш дом ветшал, приносил все меньше доходов, а домашние были не способны изменить образ жизни. Старший брат выбивался из сил и все надежды возлагал на то, что мы, двое младших братьев, «выучимся и вернемся». Но в отношении меня надежды старшего брата рухнули. И вся ноша легла на Яолиня — на плечи одного человека, как же это тяжело! Я сочувствовал ему, преклонялся перед ним, но одновременно испытывал к нему жалость, не мог отделаться от впечатления одиночества и угнетенности, которое он оставлял. Мы тепло, по-дружески попрощались. Он отдал мне свои старые часы, я сунул их в карман пальто, а по возвращении в Шанхай дня через два-три обнаружил, что часов нет; не знаю, когда их успели выкрасть.

Мысли о поездке во Францию не оставляли меня, я раздумывал еще месяца два, а потом написал домой письмо, потребовав от старшего брата денег на дорогу и на жизнь во Франции в первое время. Что ответил мне брат, можно догадаться: в доме нет денег, изыскать средства трудно, если взять в долг, придется платить очень высокие проценты и т. д., и т. п. Но я не принял его доводов и продолжал слать письма, требуя денег.

Старший брат, обладая мягким сердцем, не решился отказать мне и попросил Яолиня уговорить меня отложить поездку во Францию на два-три года. Но я заупрямился и не соглашался ни на какие уступки. Яолинь написал мне два письма, советуя еще подумать, войти в положение брата и проявить понимание к трудностям, которые он испытывает. Но я решительно стоял на своем.

Старший брат наконец выразил готовность выделить мне средства, но потребовал, чтобы мы с Яолинем приехали домой переговорить, хотел, чтобы мы вникли в состояние семейных дел. Это поставило Яолиня в затруднительное положение. Нам обоим не хотелось ехать. Я боялся, что, поскольку в семье родственников много, значит, будут разнотолки и под их влиянием старший брат может изменить свое решение. Яолинь же считал так: его нет дома уже три года, однако он не сумел добиться больших успехов и разумнее потратить на занятия время, которое заняла бы поездка. Поэтому он поступил так же, как я. В конце концов старший брат прислал мне денег, я доверил шанхайской организации Всемирного союза студентов оформление выезда из страны, получил паспорт, купил билет на пароход и 15 января 1927 года отплыл из Шанхая.

Накануне отъезда я получил от Яолиня письмо (оно хранится у меня и поныне), в котором он писал: «На этот раз я не смогу проводить тебя, надеюсь, ты будешь беречь себя в пути. Ты должен почаще писать, особенно домой тебе следует посылать хорошие, подробные письма. Ты всегда все делал по-своему, но у тебя много друзей, и не надо никого обижать, причинять людям огорчение и из-за этого страдать самому. Наш брат уже взрослый человек, с достаточно большим жизненным опытом, и, если у тебя возникнут проблемы, лучше всего учтиво попросить у него совета. Когда ты приедешь во Францию, главным для тебя должна стать учеба, меньше отвлекайся на посторонние занятия, потому что в дальнейшем будет много возможностей заняться делом, а вот возможность учиться имеется только сейчас и на очень короткое время. Ты должен внимательно следить за своим здоровьем, в свободное время не мешает побольше заниматься спортом, чтобы не болеть…»

Эти слова в то время мне трудно было постичь до конца.

2

Все вышеизложенное было написано до того, как я оказался в больнице. После перелома я долго еще не мог писать. Но в моем сознании по-прежнему присутствует образ брата. Я вспоминаю разные связанные с ним эпизоды, некоторые из них лишь на миг всплывают в памяти и снова исчезают, а к некоторым я постоянно возвращаюсь. У меня такое ощущение, будто брат все время где-то рядом.

Итак, я отыскал рукопись, работа над которой прервалась восемь месяцев назад, и продолжаю писать.

…Я уехал во Францию, мы с братом все больше отдалялись друг от друга, все реже обменивались письмами. Я приехал в Париж и окунулся в новую обстановку. В жизни брата, оставшегося на родине, тоже произошли изменения. Он уехал в Бэйпин и перевелся в Яньцзинский университет. Я через некоторое время перебрался в маленький городок Шато-Тьерри, где жил затворником, учился и писал. Семья наша испытывала затруднения, не могла больше оказывать мне финансовую поддержку, я зарабатывал переводами, жил и питался при коллеже Лафонтена в Шато-Тьерри, где плата была невелика. Неожиданно для себя я получил денежную помощь от хуацяо из Калифорнии, рабочего Чжун Ши, на эти деньги я и вернулся на родину в 1928 году.

Только после возвращения я узнал, что брату жилось гораздо хуже, чем я мог себе представить. Он не только был «упорным студентом», но в свободное от занятий время брал еще какую-нибудь работу или занимался репетиторством с младшими детьми в семьях своих сокурсников, зарабатывая себе на учебу и на жизнь. Он никогда не жаловался на трудности, не падал духом, учился очень успешно и жил надеждой на будущее.

В 1929 году старший брат вместе с несколькими домочадцами приехал погостить в Шанхай. Я от имени старшего брата и от себя лично просил Яолиня приехать в Шанхай повидаться. Но он не приехал, сославшись на то, что во время летних каникул дает дополнительные уроки младшему брату одного из сокурсников. На самом деле причина была в другом, и я, прежде чем отправить ему письмо, должен был позаботиться и убедить старшего брата в необходимости выслать Яолиню денег на проезд. Одним словом, Яолинь упустил шанс повидаться со старшим братом. В 1930 году он наконец окончил Яньцзинский университет и по конкурсу занял место преподавателя английского языка в нанькайской средней школе. В Яньцзинском университете он специализировался по двум предметам — английскому языку и методике преподавания английского языка, поэтому он был рад возможности преподавать. Он занял денег, справил два европейских костюма и приготовился «въехать в должность на коне».

В преподавательской деятельности он добился успехов, усиленно работал, поддерживал дружеские отношения со своими однокурсниками. Казалось, что перед ним открывается гладкая дорога в будущее, я был рад за него. Но не прошло и года, как негаданно пришла беда. Старший брат, потерпев банкротство, покончил с собой, оставив разоренной семью. Мы оба получили из Чэнду телеграммы. И Яолинь по собственной воле решил, что, поскольку кто-то должен взять на себя ношу старшего брата, пусть этим человеком будет он. В ответной телеграмме он выразил согласие ежемесячно посылать домой денежные переводы и никогда не нарушал договора, пока не вспыхнула антияпонская война. В прошлом году мой племянник вспоминал в разговоре, как семья в Чэнду ежемесячно получала по почте деньги.

Весной 1931 года брат приехал из Тяньцзиня повидаться со мной, я вытащил его на прогулку на озеро Сиху, а потом проводил в Нанкин. Как он когда-то, шесть лет назад, провожал меня на север, так и я теперь стоял на платформе в Пукоу, наблюдая, как он входит в поезд, отправляющийся на север. Когда мы бывали вместе, нам не хотелось развлекаться, мы пользовались случаем обменяться мыслями. Мой роман «Стремительное течение» был уже полностью напечатан в шанхайской газете «Шибао», знал Яолинь и о моих замыслах написать «Семью». Как я уже сказал, у меня не было желания поступаться своим положением ради нашей семьи. Брат же молчаливо взвалил на себя семейную ношу, и я уже тогда догадывался, каких жертв это ему стоило. Потом я ездил в Тяньцзинь навестить его, трижды останавливался в его школе. В 1934 году я жил и работал в издательстве журнала «Вэньсюэ цзикань», он тоже не раз приезжал ко мне. Общаясь с ним довольно много, я глубже вник в ситуацию, в которой он оказался, и понял, что мои прежние представления были слишком поверхностны. Он не просто шел на большие жертвы, точнее сказать, он отказывал себе во всем. Как же ему было трудно двигаться вперед с такой тяжкой (а для него она была действительно тяжкой) ношей на плечах! Ведь он, не раздумывая, отказался от мысли создать собственную семью.

Он добровольно стал бедным учителем, не позволял себе ничего лишнего, усердно работал. Его единственным развлечением было кино. Ученики относились к нему с искренней симпатией, он щедро отдавал им свои душевные силы.

От смелости и решительности, отличавших его в молодости, не осталось и следа. Он стал мягким, отзывчивым, не способным никого задеть. Я знал, что некоторые представительницы женского пола были тайно влюблены в него, но он считал, что слишком беден и у него нет условий, чтобы создать благополучную семью, обеспечить счастливую жизнь супруге. В 30-х. годах мы встретились в Бэйпине, куда он приехал на свадьбу младшей сестры одного из своих сокурсников. Я встречался с этой особой, она была хороша собой. Брат знал ее семью и особенно хорошо был знаком с этой девушкой и ее старшим братом. Родители подыскали ей жениха, устроили помолвку, но это было против ее желания, она очень страдала, и благодаря усилиям братьев и сестер (Яолинь тоже настраивал их на борьбу) свадьба в конце концов не состоялась. Брат мог теперь сказать о своих чувствах, но он знал, что родители девушки не дадут согласия на их брак, им не нужен был такой бедный зять. Одним словом, он ничем себя не выдал. Впоследствии девушка нашла себе другого, подходящего человека и вышла за него замуж. Что касается брата, то он, наверное, с горькой улыбкой подумал: «Я давно уже от всего отказался. Но я же никого не обидел!»

Перед тем как отправиться «поздравлять» новобрачных, брат зашел ко мне в издательство «Вэньсюэ цзикань», мы провели вместе часа два-три. Он был неразговорчив. Я проводил его к выходу, на душе у меня было тяжело. Я смотрел ему вслед, и, хотя на нем был опрятный европейский костюм, выглядел он таким одиноким и постаревшим!

3

В 1939 году я вернулся из Гуйлиня в Шанхай, где намеревался прожить какое-то время и дописать роман «Осень». Я предложил брату перебраться ко мне. Он сначала раздумывал, а потом неожиданно покинул затопленный наводнением Тяньцзинь и приехал в Шанхай. Я не был предупрежден о его приезде. И, помню, как-то осенним днем я услышал, что он окликает меня из окна. Я поднял голову и увидел его худое до черноты лицо, мне даже не поверилось, что это он.

Он остался в Шанхае. Мы жили вместе на улице Жоффр (ныне улица Хуайхайфан) в доме у приятеля, я занимал помещение на третьем этаже, он поселился рядом в небольшом закутке. Я уже начал писать «Осень», брат был ее первым читателем. Закончив очередную главу, я прежде всего давал прочитать ему и выслушивал его замечания. Незадолго перед этим он взялся переводить роман «Обрыв» русского писателя Гончарова и тоже часто интересовался моим мнением о переводе. Он переводил «Обрыв» с английского и французского текстов, которыми я снабдил его. Я не знал, что на английский роман был переведен в сокращенном варианте, к тому же сокращений было много. Это говорит о том, что читал я мало, часто оказывался дилетантом. Как правило, я против произвольных сокращений и изменений чужого текста, но тут подсунул брату неполный текст романа, вынудил его тратить время впустую. Хотя «Обрыв» и в сокращенном варианте заслуживает прочтения, а перевод, сделанный братом, вполне хорош, каждый раз, вспоминая эту историю, я испытываю угрызения совести.

В июле следующего (1940-го) года, после выхода «Осени» из печати, я собрался в Куньмин, а Яолинь должен был остаться в Шанхае и сделать перевод нескольких книг из классиков западной литературы для издательства «Вэньхуа шэнхо». Мы бок о бок прожили в Шанхае десять месяцев, как некогда, добрых полтора десятка лет назад, жили вместе в Нанкине. Я еще не был женат, Сяо Шань училась в Куньмине, а брат по-прежнему был один как перст.

По воскресеньям мы любили раза три-четыре сходить в кино, никогда не пропускали концерты в клубе местного отделения профсоюзов. Нам нравилось также бродить по букинистическим лавкам. Я много разговаривал с ним, но никогда не заглядывал в тайники его души. Казалось, он ко всему относился без интереса, редко смеялся, но очень любил детей, молодых студентов и был весьма увлечен своей педагогической деятельностью.

Я тогда и подумать не мог, что настанет время, когда я, вспоминая прошлое, буду винить себя в том, что, по существу, очень мало уделял ему внимания.

Какие у него были тайные тревоги, какие друзья — я даже этого не знал. Уезжая из Шанхая, я поручил заботу о нем своему приятелю из издательства «Вэньхуа шэнхо», прозаику Лу Ли. Это был на редкость славный человек. Они вдвоем, стоя на берегу реки Пуцзян и не переставая махать руками, проводили взглядом пароход, отплывавший прямым рейсом до Хайфана. Под их улыбки я отправился в Хайфан, а оттуда — в Куньмин.

Там я узнал много людей, пережил множество событий, а письма из Шанхая не переставали идти. Ни одно из этих писем не удалось сохранить, и я не имею возможности рассказать здесь о том, как Яолиню жилось в Шанхае. Меньше чем через полтора года я во второй раз оказался в Гуйлине, но не успел там обжиться, как разразилась война на Тихом океане, связь с Шанхаем сразу же оборвалась.

Японские войска оккупировали шанхайские сеттльменты, шли повальные аресты, интеллигенция оказалась в самом опасном положении. Я во все стороны рассылал запросы и не мог добиться никакой достоверной информации. Было много тревожных слухов. Говорили, будто Лу Ли схвачен японской полицией, но никто не знал, правда это или ложь. Прошло довольно много времени, и вдруг я получаю от брата письмо, очень короткое, содержащее лишь сообщение о том, что все в порядке, но между строк можно было прочесть, каково приходилось китайской интеллигенции под железной пятой японской армии. Письмо это проделало длинный путь и в конце концов нашло меня. Я ждал второго письма, но вскоре мне пришлось уехать из Гуйлиня, и назад я уже не смог вернуться.

Мы с Сяо Шань во время путешествия в Гуйян поженились и вместе жили в Чунцине. В Чунцине же мы встретили «победу». Я послал телеграмму в Шанхай, брат в ответной телеграмме сообщал, что тяжело болел и только начал поправляться, что от Лу Ли ни слуху ни духу, и просил меня срочно приехать в Шанхай. Я обегал всю округу, но ехать было не на чем. Только через два с лишним месяца я сумел добраться до Шанхая. Оказалось, что брата за два дня до моего приезда опять свалила болезнь. Я притащил раскладушку и спал рядом с ним. Мне сказали, будто болезнь у него не тяжелая, но он очень ослаб и нуждается в отдыхе.

Я поверил. К тому же приятель, в доме которого мы жили, был врачом-самоучкой и кое в чем разбирался. Я и на сей раз был слишком невнимателен. Сначала Яолинь не хотел ложиться в больницу, а я со своей стороны не настоял на этом, и только потом, когда я услышал от него: «Я чувствую жуткую слабость, надо бы поскорее в больницу», я отыскал приятеля, который помог его госпитализировать. Я никак не мог предположить, что брату оставалось жить всего семь дней! Потом я часто думал: если бы на следующий же день после приезда я поместил его в больницу, может, удалось бы одолеть болезнь, может, он прожил бы еще несколько лет? Я терзался, корил себя, но было уже поздно.

В течение тех последних семи дней он вел себя так, будто не испытывал мучений, всем навещавшим его он неизменно говорил: «Все хорошо». Но все видели, что силы постепенно оставляют его. Мы с приятелями установили очередность и по ночам дежурили около больного. Я провел около него ночь за двое суток до смерти. Сидя у кровати, я правил корректорский оттиск рассказа «Огонь». Брат вдруг приоткрыл глаза и со вздохом произнес: «Нет уже времени, не договорю». Я спросил его, о чем это он. «Мне многое нужно сказать, — выговорил он, и еще: — Слушай, что я скажу, я только тебе говорю». Мне показалось, что он бредит, я испугался, принялся его успокаивать, уговаривать заснуть, завтра, мол, можно будет все сказать, что нужно. Он опять со вздохом произнес единственное слово: «Поздно». Как бы не узнавая меня, он посмотрел мне в глаза и после этого сомкнул веки.

На следующее утро, когда я уходил от него, он опять хотел что-то сказать, но ничего не произнес, выговорил только: «Хорошо». Это была наша последняя встреча. Через день, утром, не успел я подняться с постели, как из больницы позвонили. Дежуривший около брата в эту ночь приятель сказал: «Яолинь скончался».

Я примчался в больницу, откинул покрывало, чтобы видеть лицо покойного. Оно было желтым и худым, щеки глубоко запали, веки были плотно сомкнуты, губы чуть-чуть приоткрыты, будто он что-то не успел сказать. Я тихонько позвал: «Брат», я не проронил ни одной слезы, лишь почувствовал, как множество иголок вонзились мне в сердце. Почему я не дал высказать ему того, что было у него на душе?

Днем, в 2 часа, его тело поместили в гроб в шанхайском похоронном бюро. Вечером я в одиночестве лег спать на третьем этаже дома № 59 по улице Жоффр, и мне почудилось, будто он, как прежде, спит где-то рядом и вот подходит ко мне, хочет высказать то, что у него на душе. Он говорит, что ему надо две недели, чтобы высказать все, до конца, а я уговариваю его отдохнуть, не разговаривать.

Это я закрыл ему рот, заставил его унести все с собой в вечность. Я корю себя за то, что не сумел понять: брат был словно огарок свечи, огонь которой затухает, как только выгорает воск, — за то, что не нашел случая с ним поговорить, а он действительно ждал такого случая. Поэтому он и не оставил никакого завещания. Только сказал жене одного приятеля, что хотел бы передать мне «золотой ключик». Я знал, что этот «золотой ключик» был вручен ему за отличные успехи по случаю окончания Яньцзинского университета. Он всю свою жизнь был беден, но честен, на свои скудные доходы содержал «старую семью», помогал людям, и маленький «золотой ключик», на котором выгравировано его имя, был его единственной драгоценностью, у него не было ничего дороже этой вещицы! Этот ключик никогда не позволит мне забыть о жизни, заполненной годами усердного труда и бедности, он дает мне возможность и сегодня соприкасаться с этим излучавшим тепло и свет благородным сердцем.

Через девять дней мы похоронили его на кладбище Хунцяо, надеясь, что нашли для его праха достаточно тихое место. При жизни он по совместительству вел уроки в женской средней школе «Чжи жэнь юн» («Ум, милосердие, храбрость»), и пять учениц из этой школы посадили перед его могилой два кипариса.

Его переводы романа «Обрыв» и других книг были изданы. Мы воспользовались гонорарами, чтобы оформить его могилу. Попросили товарища Цянь Цзюньтао сделать надпись на памятнике. На могиле была установлена высеченная из мрамора раскрытая книга, а на ней слова: «Прощайте, прощайте навеки! Мое сердце нашло здесь настоящий дом». Эти слова я взял из его переводов. Я верил, что этот бедный учитель, проживший 42 года и всегда думавший о других, а не о себе, сможет обрести здесь вечный покой. Когда мы во второй раз благоустраивали его могилу, мы установили перед ней каменную вазу, и каждый год в день поминовения усопших и в день его памяти родственники ставили в вазу живые цветы. Иногда мы обнаруживали, что в вазе уже стоят цветы и кто-то еще до нашего прихода убрал могилу. Так было не один год. А однажды издали увидели силуэт женщины средних лет, но не разглядели, кто это. Спустя некоторое время вазу украли. Я собирался в третий раз заняться обустройством могилы, использовав на это, как и раньше, его гонорары, мне все хотелось получше обставить его «настоящий дом». Но время не позволило сделать этого. Вскоре началась «великая культурная революция», я был репрессирован, стал объектом борьбы. Как-то суровой зимой в «коровнике» я услышал от людей, что кладбище Хунцяо разгромили, каменные надгробия растащили, а останки разбросали по земле. Я похолодел от ужаса, оставалось надеяться только на то, что это ложные слухи, ведь тогда у меня не было ни времени, ни права разузнать получше.

Потом я наконец покинул «коровник». Я собрался было привести в порядок могилу брата, и тут мне стало известно, что кладбища Хунцяо больше не существует. Так где же мне искать его «настоящий дом»? Где мне искать прах этого доброго учителя, никогда не причинявшего никому зла? Ответа нет, а я продолжаю мучиться вопросами.

Завершено 10 августа

Перевод Т. Никитиной

108МОЯ «КЛАДОВАЯ»

Я во второй раз прохожу курс лечения в больнице. Каждый день за час до дневного сна я перебираюсь с кровати на маленький диванчик и сижу в ожидании медсестры, которая приходит в 2 часа измерять температуру. Я сижу неподвижно, но не дремлю. Мой мозг не хочет отдыхать, он вспоминает книги, статьи, которые я когда-то читал, будто хочет удержать в себе хоть немножко прекрасного до того, как память окончательно покинет меня.

Если я не ошибаюсь, у советского писателя Эренбурга в одной из пьес есть такой эпизод: во время Отечественной войны в Ленинграде, окруженном немецкой армией, девочка делает в дневнике такую запись: «Такое-то число. Ночь. „Анна Каренина“. Нет электричества, нет свечи, весь город на режиме светомаскировки, она не имеет возможности читать, она тихо сидит в темноте и вспоминает сюжеты из прочитанных книг. Роман Толстого помогает ей пережить эту мрачную ночь».

Так и теперь, борясь с болезнью, нахожу подкрепление своим силам в самых разных произведениях. Поиски и стремления людей на их жизненному пути заставляют меня еще больше любить жизнь. Хорошие произведения зовут ввысь мои мысли; сила искусства вызывает во мне душевный подъем; судьбы литературных героев позволяют мне увидеть проблески будущего в сегодняшней жизни. Люди влюбляются, радуются, страдают, выбиваются из сил… Простые человеческие существа, обычная жизнь, искренние чувства, высокие нравственные качества пробуждают во мне любовь, сопереживание. И хотя я отгорожен от мира стенами палаты, душа моя вместе с героями книг может странствовать по всему свету, жить их жизнью. И хотя из-за болезни у меня нет сил читать что-то новое, имеющихся запасов духовных богатств мне вполне хватит на остаток жизни. До самой смерти людям нужны свет и тепло.

Часто говорят: «Писатели — инженеры человеческих душ». У меня глубокое убеждение, что моя душа создана литературными произведениями. Конечно, не какими-то отдельными, а многими, самого разного содержания, к тому же я их не «без разбора усваивал», а только «по потребностям». Недавно, сидя на диване, я вспоминал роман Диккенса «Повесть о двух городах».

Последний раз я читал его в феврале 1927 года на борту французского почтового судна «Анже». На второй день плаванья поутру судно встало на стоянку в Марселе, но я не выпустил книгу из рук и читал до глубокой ночи. И хотя я расхожусь с автором романа во взглядах на Великую французскую революцию 1789 года, и хотя в реальной жизни не бывает таких людей, как главный герой романа — непризнанный гений Картон, на протяжении многих десятков лет в моем сознании неизменно «присутствует» этот англичанин, отдавший свою жизнь за счастье других людей и спокойно взошедший на помост гильотины. Я не могу забыть его, как не забыл бы никогда близкого друга. Он является для меня одним из моих многочисленных учителей, он служит примером, учит меня понимать, как человек может сделать свою судьбу бессмертной. Когда я сталкиваюсь со злом, его образ придает мне стойкости.

Я уже давно не пишу дневник. Если бы я вел его, находясь в больничной палате, я сделал бы в нем такую запись: «Такое-то число. „Повесть о двух городах“». У меня здесь нет книг, я не читаю, я вспоминаю. В моем дневнике могла бы появиться и такая запись: «Такое-то число.

„Война и мир“», или: «Такое-то число. „Речные заводи“» и т. д. Князь Андрей, раненый, лежит на поле боя и смотрит в небесную высь; Линь Чун с тыквенным сосудом пробирается сквозь метель в амбар… Судьбы многих героев заставляют меня непоколебимо верить: смысл жизни в том, чтобы отдавать, чтобы платить, а не в том, чтобы брать, чтобы получать. Этого многие не понимают, это многим не дано понять. Если бы цзаофани во время «культурной революции» разрешили мне вести дневник, чтобы записывать в нем свои мысли, он был бы заполнен названиями книг. Они бы непременно удивились: мои книжные шкафы опечатаны, они стоят закрытыми уже десять лет, откуда же я взял эти книги для чтения? Им и в голову не пришло бы, что у человека в голове есть кладовая, где хранятся вещи, которые нельзя выкрасть. Только читатель с открытой душой постигает силу и значение литературных произведений. Даже сам писатель может не знать об этом.

Три романа Толстого получили всеобщее признание как высокие достижения мировой литературы XIX века, однако сам писатель в последние годы жизни отказался от них. Горький прекрасно сказал об этом: «В истории человечества нет другого столь печального случая, по крайней мере я не помню ни одного из великих художников мира, который пришел бы к убеждению, что искусство — самое прекрасное из всего, достигнутого человеком, — есть грех». Но я знаю, что нет такого человека, который, следуя мнению писателя, уничтожил бы их. Даже сам Толстой, если бы он воскрес, не смог бы забрать свои произведения из моей «кладовой».

20 ноября

Перевод Т. Никитиной

119БРАК С ВЫКУПОМ НЕВЕСТЫ

Не так давно я получил от племянницы, работающей на северо-западе страны, письмо, в котором был такой пассаж: «С будущего года я собираюсь потихоньку копить деньги… Нужно их заранее приготовить, чтобы через несколько лет женить старшего сына. В этих краях довольно жесткий порядок бракосочетания с выкупом невесты. Когда дети женятся, семья жениха обязана приобрести обстановку для молодых — гардероб, комод, сервант, письменный и обеденный стол, диван, кровать, прикроватную тумбу и прочее, сделать семье невесты свадебные подарки. Кроме того, семья жениха обязана купить невесте наручные часы, велосипед и комплект верхнего и легкого платья для всех сезонов. И еще по случаю свадьбы устроить для гостей банкет в ресторане, что стоит немалых денег. А семья невесты дает в приданое два сундука, два одеяла, немного одежды и небольшой набор предметов повседневного обихода. Сейчас у молодежи запросы возросли, они хотят, чтобы у них в доме был магнитофон и прочее… Все говорят, что невест теперь продают, это черт знает что, но что делать?..»

То, о чем она рассказывает, — общеизвестные вещи. Так у нас делают повсюду и везде, конечно, есть и такие, кто так не делает. Но поступающих подобным образом довольно много и, похоже, становится все больше. Я говорю «похоже», потому что я не занимался изучением этой проблемы. У меня лично впечатление, что если в начале «культурной революции» еще казалось, что общество стремительно шагает вперед, то в конце ее вдруг выяснилось, что везде «уважаемые предки», хотя и под новой вывеской, а на некоторых даже вывеска «революционного левого». Это для меня было великим открытием. С тех пор я будто прозрел. Несколько лет у меня была кличка «нечисть», а в это время притаившаяся до времени истинная «нечисть», принарядившись, вышла на улицу. Это о феодальных пережитках и феодальной отраве. К тому времени я уже прошел через «Школу Седьмого мая», можно считать, что критика и борьба в отношении меня перешли в завершающую стадию, я каждый день посещал политзанятия, на которых борьба за преодоление пережитков феодализма считалась пройденным этапом, да и мне казалось, что мы уже избавились от кошмаров старого общества. Я не думал, что пережитки набирают силу, а отрава расползается все шире. Я все шестьдесят лет с помощью пера не переставал бороться против брака с выкупом невесты, патриархальщины, против обычая вступать в брак «по воле родителей», «через сватовство». И вот теперь моя племянница стоит перед необходимостью выкупить невесту для сына, и у нее нет другого выхода. Когда двадцать девять лет тому назад она выходила замуж, то ни у кого ничего не требовала и никто не вмешивался в ее замужество. А вот ее сын не может без звонкой монеты создать семью. Разве виной тому только старые традиции? Она сетует, но не сопротивляется. Многие сетуют, но мало кто сопротивляется. Я смотрел некоторые телеспектакли и кинофильмы, такие, как «Сорочьи слезы», «Забытый любовью уголок»… Сколько слез! Сколько страданий! Какие трагические финалы! Сегодня утром я услышал по радио, что восемь девушек в одной из провинций сообща выступили с инициативой начать движение борьбы за самостоятельность в выборе супруга, решительно порвать с традициями. Их порыв следует приветствовать, их смелость заслуживает похвалы. Но возникает вопрос: а куда делись традиции периода «движения 4 мая»? Куда делись традиции антифеодальной борьбы, существовавшие в период с 20-х по 50-е годы? Почему сегодня такое засилье феодальных обычаев? Чтобы порвать с ними, чтобы защитить свои законные права, молодые девушки все еще вынуждены бороться, вынуждены все начинать сначала. Одним словом, устарело это или нет, я намерен вести активную антифеодальную борьбу, я хочу повторить слова, которые говорил и пятьдесят, и шестьдесят лет назад: «Бракам с выкупом невесты, бракам по принуждению необходимо положить конец».

Я хочу рассказать то, что слышал своими ушами и видел своими глазами.

Когда родилась моя внучка Сяо Жуйжуй, мы пригласили в няни одну пенсионерку, она проработала у нас всего несколько месяцев и ушла. Пока она у нас была, к ней часто наведывался сын, иногда я перебрасывался с ним несколькими фразами. Ему было немногом за двадцать, работал он в каком-то магазине. И очень любил книги, в день получки всегда покупал новые книги и журналы. В каждый свой приход он рассказывал, что нового издано за последнее время. Когда его мать ушла от нас, он по-прежнему заходил поболтать с домашними. А потом, как нам сказали, он стал работать агентом по снабжению в какой-то компании, часто уезжал в командировки. Книги он больше не покупал. Не помню, сколько прошло времени, и вот однажды он зашел и рассказал, что накануне Нового года у него была свадьба, было накрыто не то восемь, не то двенадцать столов для гостей, перечислил, сколько он чего купил из мебели и прочих вещей, какую нанял повозку, чтобы привезти молодую жену в дом. Он рассказывал со всеми подробностями, очень увлеченно. Прошло еще какое-то время, и мы узнали, что он уже стал отцом. А как-то его мать пришла к моей сестре и поведала о том, что его уличили в казнокрадстве. Она хотела попросить, чтобы я выручил его. Больше я с ним не встречался. А вскоре его показали по телевизору. Народный суд приговорил его к двум годам заключения. Это история из реальной жизни, но она очень напоминает телевизионный спектакль. Это тоже финал к браку с выкупом невесты. Он и другим не заказан.

9 февраля

Перевод Т. Никитиной

124ГУМАНИЗМ

Недавно один приятель, работающий в вечерней газете, прислал мне текст выступления Дэн Пуфана на общем собрании работников китайского фонда помощи инвалидам. Это выступление было опубликовано в журнале «Саньюэ фэн» («Мартовский ветер»), я же прочитал его перепечатку в газете «Жэньминь жибао». Приятель отметил двумя кружочками заголовок второго раздела, в письме он писал: «Вы, наверное, не способны видеть в гуманизме зло». Отмеченный им заголовок гласил: «Наша работа — гуманное дело». Выступление было небольшим, особенно меня впечатлил его второй раздел: отлично сказано!

По части гуманизма у меня есть личный опыт. В мае 1979 года, когда я вернулся из поездки в Париж, на маленьком банкете, устроенном приятелями из пекинского Союза писателей, я сказал в разговоре: «Проявить хоть каплю человечности уже есть благо, хотя бы не издеваться над пленными! Во время „великой культурной революции“ некоторые беспричинно убивали людей лишь во имя лозунга „покончить с негодяями“. Теперь-то известно, что погубили много достойных людей, да уже поздно». Неожиданно для меня один из присутствовавших товарищей тут же заметил: «Буржуазии тоже неведом гуманизм, они издеваются над неграми. Разве такой-то американский фильм не об этом?» Может быть, сказано было другими словами, но смысл был именно таков. Я не видел этого фильма, поэтому забыл его название, помню только, что в то время он как раз шел на экранах.

Когда этот товарищ с непроницаемым лицом высказал свое замечание, мне не захотелось ставить его в неловкое положение, и я больше не заговаривал о гуманизме. Но его слова нисколько не изменили моего понимания вещей. Я уже привык к подобным «светским беседам». Я знаю, что в период «культрева» все делалось «наперекор» буржуазии. В свое время буржуазия противопоставила гуманизм господству церкви и феодалов, права человека — божественному праву и праву сюзерена, так что же, чтобы поступить наперекор ей, мы должны противопоставить гуманизму зверство? Нет! Конечно нет! За десять лет «культрева» я достаточно насмотрелся на зверства, я не могу не думать постоянно над тем, каким образом цзаофани превратились в «диких зверей, пожирающих людей». Я на себе испытал это зло, и у меня есть право требовать пересмотра дела, есть право на расследование, потому что остаточные симптомы «культрева» еще и по сей день разъедают мою жизнь. Я хочу выяснить, как происходит превращение человека в дикого зверя, я больше всего боюсь увидеть повторение этого циркового гала-представления, иными словами, я не хочу снова попасть в «коровник». Я непременно должен выяснить этот вопрос, и пусть я не высказываюсь вслух, но про себя не могу не думать об этом постоянно, а иногда просыпаюсь среди ночи, и перед глазами возникают страшные сцены, как люди пожирают людей; это неизбежно вызывает горькие размышления.

В конце концов реплика того товарища навела меня на мысль: видимо, все зависит от отношения к гуманизму. Но почему некоторые так боятся гуманизма?..

Мне вспомнился такой случай. В 1966 году я был объектом проверки и работал в столовой шанхайского отделения Союза писателей. Явившийся туда ученик начальных классов средней ступени принялся хлестать меня плеткой, требуя, чтобы я отвел его к себе домой. Я знал, что если выполню его требование, то навлеку беду на всю семью. Он хлестал меня, а я не мог сопротивляться (оказывать сопротивление не разрешалось!), мне оставалось лишь спасаться. Он не знал, что такое я совершил, он только слышал от других, что я «негодяй», и не видел во мне человека. Он за мной, я — от него, он туда — я сюда, туда — сюда, туда — сюда, ситуация была действительно безвыходной. Я находился на грани отчаяния и жаждал лишь одного — чтобы этот ребенок проявил ко мне капельку человечности. К счастью, в самый критический момент появились цзаофани из отделения Союза писателей. Они поволокли меня в главный зал, где среди присутствовавших было немало школьников, приехавших из других районов для налаживания связей; и все они ждали момента, когда «нечисть» будет «отчитываться в преступлениях». А тому школьнику с плеткой пришлось отправиться на поиски другого «негодяя». Я помню, как он со злостью сказал цзаофаням: «С такими негодяями нельзя обращаться по-человечески!»

Я много раз попадал в подобные ситуации, много раз слышал подобные слова. Поэтому из десяти лет бедствий я вынес следующее впечатление: только тот, у кого в руках плетка, имеет право на человеческое отношение к себе, а с теми, кого хлещут плеткой, «нельзя обращаться по-человечески». Я часто задаюсь вопросом: так, значит, с нами, которых хлещут плеткой, можно обращаться только по-зверски? Мне так хочется знать, откуда взялось это зверство.

Не так давно страну охватил «бум гуманизма», и я, превозмогая болезнь, вслед за всеми окунулся в учебу, с той разницей, что я учился самостоятельно и взялся за книги с целью отыскать ответ на волновавший меня практический вопрос. Вопрос этот в конечном счете сводился к следующему: как могло случиться, что четырнадцати-пятнадцатилетние школьники и «революционные левые» в какой-то момент превратились в кровожадных зверей? Бум очень скоро сошел на нет, а где искать ответ, осталось неизвестным. И сколько ни цитируй классиков, того, что слышал собственными ушами и видел собственными глазами, из памяти не выкинешь. Ведь случилось же в нашем великом народе то, о чем писал товарищ Ян Mo в своем дневнике в записи «23 августа 1966 года»[50], и, хотя я стар и немощен, а память моя с каждым днем слабеет, я не могу забыть голоса и лица друзей, замученных до смерти во время бедствий. Имена этих выдающихся писателей — Лао Шэ, Чжоу Либо, Ян Шо, Е Ицюн, Хай Mo… и многих, многих других — всегда будут жить в сердцах их читателей. Они ведь могли бы и дальше создавать духовные богатства на благо китайского народа, но по недомыслию все были отправлены в могилу. Какая огромная утрата! Почему это случилось?

Так почему же?..

В выступлении товарища Дэн Пуфана я отыскал ответ:

«У нас некоторые товарищи осуждают буржуазный гуманизм, но делают они это зачастую не с позиций марксизма-ленинизма, не исходя из марксистско-ленинских воззрений, а с феодальных позиций. Хотя на словах получается не так, на деле они находятся под влиянием феодальной идеологии. И „великая культурная революция“ под предводительством „великого демократа“ насаждала феодальные отношения: религиозный фанатизм. И именно тот период породил массовые бесчеловечные зверства…»

Он очень четко обозначил, что породило массовые бесчеловечные зверства: религиозный фанатизм, замаскированный под левизну. Значит, путь превращения человека в дикого зверя — это путь феодализма, замаскированного под революционность. Поэтому при первом удобном случае, по первому сигналу улицы мгновенно заполняются хищниками, и разве тогда до гуманизма? Разве допустимо в такой обстановке, чтобы с человеком обращались по-человечески?

Путь к превращению человека в зверя должен быть намертво перекрыт. А кровавые воспоминания, связанные с десятилетием «культрева», должны отрезвить наши головы.

20 декабря 1984 года

Перевод Т. Никитиной

125ЗАКЛИНАНИЕ, СТЯГИВАЮЩЕЕ ОБРУЧ

Старый друг Линь Фан, прочитав 114-й фрагмент «Дум», который назывался «Мой кошмар», написал очерк «„Культурная революция“ все еще терзает людей». Очерк был опубликован в газете «Синьминь ваньбао». Линь Фан — выдающийся публицист, его статьи отличаются лаконичностью, глубиной содержания; в отличие от меня он не любит пустых рассуждений. Как правило, он бьет прямо в цель, не тратит патронов впустую. Рассказывал^, что после того, как в прошлом году он опубликовал очерки, в которых призывал не допустить, чтобы последыши «банды четырех» ушли от возмездия, ему угрожали по телефону, и это лишний раз свидетельствует об остроте его пера. Потом при встрече я напомнил ему об этом, но он лишь улыбнулся. Я написал «при встрече», хотя это не совсем точно, в тот день он пришел меня навестить. Мы тогда оба лежали в больнице «Хуадун», он — в южном корпусе, я — в северном, больные могли довольно свободно ходить из корпуса в корпус, и он беспрепятственно проник в мою палату.

Он стал не таким говорливым. Несколько лет назад, когда мы оба были на совещании в Пекине, он все время шутил, не пропускал ни слова без комментария. Наверное, он тоже постарел, хотя и моложе меня на несколько лет. Тем не менее, когда зашел разговор о публицистике, я убедился, что огонь в его душе еще не угас. Он стал мало говорить, но стоит ему взяться за перо, как к нему возвращается былой задор. Он сохранил свой взгляд на вещи, хотя три года назад писал мне в письме: «Кто может сегодня поручиться, что впредь не напишет ничего подобного (т. е. „беспринципных заявлений“)?.. Я не решусь дать расписку».

Я понимаю его. За свои публицистические статьи он достаточно натерпелся. Как и я, он в свое время был депутатом Всекитайского собрания народных представителей от провинции Сычуань, присутствовал на всех пяти сессиях его первого созыва. Во время работы сессий мы занимали в гостинице соседние номера. Он обычно любил выпить немного белого вина, поболтать со знакомыми людьми. В работе ВСНП второго созыва он, по-моему, участвовал в качестве депутата от Шанхая, хотя точно не помню, могу ошибиться, да это и неважно, но жили мы уже на разных этажах. Та сессия, о которой я хочу рассказать, проходила в 1957 г., кажется в июне, мы все разместились в гостинице «Цяньмэнь», и наши номера были наискосок друг от друга. Нас поселили по два человека в номере, его напарником был «демократический деятель» из работников образования, то ли профессор, то ли ректор Сычуаньского университета, во всяком случае «образованный элемент».

Тогда на сессии развернулась критика «правых». Она велась не только на пленарных заседаниях и по группам, но и вне залов заседаний; в каждом учреждении, в масштабах всего общества «закипела» компания «борьбы с правыми». Мы никак не предвидели такого поворота событий, ведь совсем недавно повсюду проводились собрания, на которых всем предлагали «свободно высказывать мнения». Каждый из нас участвовал в подобных собраниях, излагал свои взгляды, все мы писали статьи. Но по приезде в Пекин я сразу же почувствовал, что ветер переменился, повеяло холодом, стало беспокойно на душе, охватила растерянность. Не успел я разместиться в гостинице «Цяньмэнь», как ко мне явилась журналистка из пекинского корпункта «Вэньхуйбао» с просьбой написать заметку об «ответном ударе по правым». Я, естественно, согласился, поскольку, чтобы обезопасить себя, мне действительно следовало выступить со статьей, в которой была бы обозначена моя позиция. Журналистка торопила меня, сказала, что хочет передать текст статьи в Шанхай по телеграфу. Поскольку заметка должна была быть небольшой и можно было заимствовать высказывания из центральных газет, я в тот же день написал ее. Журналистка забрала у меня текст, и на второй день, увидев газету, я немного успокоился. Я по сей день помню, что заметка называлась «Китайский народ непременно должен пойти по социалистическому пути». Социалистический путь был для меня многолетней мечтой, но статья состояла из пустых, избитых фраз. Я тогда еще не знал, чем обернется «борьба с правыми», только чувствовал, что обстановка становится все более напряженной, знакомые один за другим попадали в ловушку, их заставляли называть имена других. Самым невероятным было то, что журналистку, которая разыскала меня, чтобы я написал «антиправую» статью, вскоре поддели на крючок и подвергли критике как «правого элемента».

В период работы сессии я испытывал сложные чувства. С одной стороны, я был благодарен «руководству», которое в конечном счете не причислило меня к правым и привлекало к участию в различного рода мероприятиях, посвященных «борьбе с правыми». С другой стороны, я сознавал при этом, что между правыми и левыми нет четких граней, что некоторые совершенно необоснованно стали объектами борьбы против правых, особенно несколько моих друзей, с которыми я в обычное время довольно много общался и знал, что их взгляды ничуть не «правее» моих. Но на собраниях критики я не решался сказать о них доброго слова и к тому же постоянно испытывал тревогу, как бы не принялись за меня. В Пекине на собраниях депутатской группы мы критиковали «правых» из состава группы, по возвращении в Шанхай я тоже проводил собрания в отделении Союза писателей, на которых критиковали «правых элементов». Я с детства не умел выступать с речами, за что часто досадовал на себя, но теперь, вспоминая события 1957 года, я радуюсь тому, что только благодаря отсутствию ораторского таланта не наговорил сгоряча беспринципных вещей. Никто не заводил со мной разговоров и не выяснял моих позиций, так что, хотя я и дрожал все время от страха, 1957 год в целом прошел для меня гладко. В разговорах с женой Сяо Шань я с горькой усмешкой называл себя даже «счастливчиком». Мои мытарства, как показала жизнь, были еще впереди.

Публицист тогда оказался в более трудном положении. В те дни на его лице не было улыбки, я испытывал за него тревогу, но спросить, как его дела, было не с руки. Пока мы были в Пекине, мне не попадались шанхайские вечерние газеты, но дня через два я услышал его смех. Оказывается, ему намекнули, что нужно написать самокритичную статью, и он несколько ночей кряду отправлял в Шанхай пространные телеграммы. Его самокритику напечатали в вечерней газете. Она была встречена с пониманием, позиция автора была одобрена, и он тоже успокоился: пронесло.

Теперь мы уже не смогли бы воспринимать все так, как тогда. Было время, когда он, заговорив о «борьбе с правыми», проявлял чувство признательности, да и я тоже. Теперь, вспоминая о событиях двадцатисемилетней давности, я понимаю, что был тогда жалок и смешон. Я отдавал себе отчет, что во второй половине 1957 года мне на голову надели «золотой обруч». И на его тоже. И на всех «образованных элементов», которых я знал, тоже. С этого момента мы жили в постоянном страхе, что кто-нибудь произнесет заклинание, стягивающее обруч, чтобы заставить нас корчиться от боли, и я был убежден, что заклинатель не намерен отпустить нас за просто так.

После этого во мне поселился страх, мне казалось, что знания — это порок, потому что быть «образованным элементом» стало уже чем-то постыдным. Мои мысли и чувства приходили во все более беспорядочное состояние, и порой я сам себя отказывался понимать. Я становился все более осторожным, постепенно замыкаясь в себе и не позволяя людям заглядывать мне в душу. Я проникся решимостью посредством поклонения культу личности избавиться от любых сомнений, но храм божества, воздвигаемый мною, строился на страхе, сомнениях и инстинкте самосохранения. Иногда в ночной тишине, оставшись наедине со своими мыслями, я начинал презирать себя за темноту и невежество, за неспособность думать собственным умом; разве у меня есть «знания»? — думал я. А иногда под воздействием критики и переживаемых неудач я снова начинал сокрушаться, что не добился успехов на пути самоперевоспитания. Одним словом, я задыхался под тяжестью культа личности.

Так прошли для меня десять лет, предшествовавшие «культурной революции». Я был «образованным элементом», вознамерившимся перевоспитаться, которого ни на минуту не оставлял страх, который не имел собственного мнения, послушно выполнял чужие указания и с трудом продвигался по топкому пути, держа курс на маячивший далеко впереди красный свет, падая в грязь на каждом шагу, с усилием выкарабкиваясь из нее, на пределе моральных и физических сил продолжая стремиться вперед и сознавая, что топчусь на одном месте. Но как бы я ни силился «изучать и внедрять», мне не удавалось избавиться от «золотого обруча», стягивавшего мою голову. На протяжении десяти лет я вот так то шел, то полз, то шел, то полз… И тут грянула «великая культурная революция», на меня навесили ярлык «буржуазного реакционного авторитета в науке» и сделали объектом проверки.

Однако я не сразу попал в «коровник». Публицист, наверное, опередил меня в этом. Я еще заседал на созванной тогда конференции писателей стран Азии и Африки, в качестве заместителя главы китайской делегации устраивал для гостей приемы в Пекине, Ханькоу и Шанхае, в то время как многие знакомые мне люди уже лишились свободы, терпели побои и издевательства, а после того, как была опубликована редакционная статья «Убрать с дороги нечисть!», их всех сразу окрестили «нечистью». Я потерял связь с публицистом, и хотя мы жили в одном городе, у меня не было возможности узнать о том, что с ним происходит. Когда конференция писателей закончила свою работу и зарубежные гости разъехались, я тоже стал «узником».

Началась жизнь на положении «нечисти», продолжавшаяся десять лет. Меня больше не мучил страх, поскольку меня уже «вытащили из норы», конфисковали имущество, лишили свободы, я больше не считал, что мне «повезло». Меня причислили к «черным королям» и к «смертельным врагам диктатуры пролетариата», я осознал всю тяжесть своих проступков и невозможность исцеления, но не хотел погибнуть; в тот период, длившийся два-три года, я был готов терпеть любые оскорбления, выносить любые трудности, какое-то время я даже считал, что страдание приносит очищение, что хорошим поведением можно добиться снисхождения к себе. За короткое время у меня оборвались связи со всеми друзьями, лишь во время мучительных допросов, которые учиняли мне цзаофани, приезжавшие из разных концов страны для «согласования», удавалось выловить хоть какие-то сведения о том, что происходит с моими близкими, так что волей-неволей мне пришлось забыть о них, я был обречен на полное одиночество. При встрече на улице никто из знакомых даже не осмеливался поздороваться со мной.

Я знал, что публицист находится в Шанхае, что его положение намного лучше моего, и меня радовало, что хоть кому-то удалось спастись, что не все погибли. Потом меня направили в «школу кадров», где я пробыл два с половиной года. Курс занятий в этой школе состоял из труда, учебы, критики и борьбы. После его окончания мне надлежало вернуться в свое учреждение, и на этом этап критики и борьбы, можно считать, для меня закончился. Самое первое время после возвращения я в индивидуальном порядке занимался самообразованием, потом участвовал в учебе «революционных масс», еще позднее был переведен в другое учреждение, и все это время на мне был невидимый ярлык, поскольку тогда была установка «разрешать антагонистические противоречия методами разрешения противоречий внутри народа», это тоже было своего рода «заклинанием, стягивающим обруч», и мне казалось, что меня крепко придавили ногой, чтобы я никогда не смог подняться. Я работал в одной из издательских организаций, где помимо политучебы, проводившейся два раза в неделю, еще нужно было время от времени присутствовать на собраниях и слушать доклады, и это дало мне возможность встретиться с публицистом. Он к этому времени был уже реабилитирован, работал в каком-то издательстве. И вот однажды он увидел меня среди присутствовавших на собрании, подошел поздороваться и предложил после его окончания вместе пройтись. К нам присоединился еще один приятель, и мы втроем зашли закусить в «Хунфанцзы». Мы тепло беседовали, правда, лишь изредка можно было услышать наш смех. Я, естественно, не забывал, что на мне невидимый ярлык, а он хотя и являлся депутатом Всекитайского собрания народных представителей четвертого созыва, все еще не был свободен от «заклинания, стягивающего обруч». Но по тем временам даже для того, чтобы пригласить меня вместе отобедать в ресторане, требовалось немалое мужество. В его характере почти ничего не изменилось, разве что он стал несколько сдержаннее. Я ощутил с его стороны прежнее дружеское расположение, которое дважды подвергалось испытанию огнем, но не сгорело. При всей неблагоприятности обстановки мы упомянули имена двух наших общих друзей — Цзинь Чжунхуа и Чэнь Туншэна, — скончавшихся в начале «культурной революции». Один повесился, другой, как говорили, нашел смерть у духовки газовой плиты. Я так и не знаю до сих пор, что заставило их уйти из жизни, но мы все время помним о них.

За все десять лет это был, пожалуй, наш единственный разговор. Был еще случай, когда я опять увидел его на собрании. Сидя на сцене и читая свою речь по бумажке, он говорил о том, как в 1957 году получил через кого-то указание выступить с самокритикой и в результате «избежал опасности», то есть говорил все то же, что и раньше, и все с теми же нотами признательности в голосе. Это происходило, когда только что свергли «четверку», я все еще носил невидимый ярлык, но даже мне было уже ясно, что десятилетнему господству подобных лжеистин приходит конец. Некоторые близкие друзья беспокоились, торопили меня, советовали писать во все инстанции, чтобы поскорее избавиться от ярлыка, я же считал, что лучше ничего не предпринимать, и спокойно выжидал. Прошло еще два или три месяца, и двери моего кабинета и спальни, остававшиеся закрытыми и опечатанными в течение целых десяти лет, наконец распахнулись. А еще через некоторое время редактор отдела литературы и искусства из газеты «Вэньхуйбао» обратился ко мне с просьбой написать статью. Я был с ним близко знаком, но только после его неоднократных просьб отдал ему свой очерк «Письмо». Так закончилось мое десятилетнее молчание.

И снова я вместе с публицистом присутствовал на сессиях Всекитайского собрания народных представителей, участвовал в работе разных, больших и малых, форумов, до того самого вечера, когда я у себя дома сломал левую ногу…

О том, что было со мной потом, я писал в своих заметках, составивших цикл «Во время болезни». Что же касается публициста, то раза два-три он тоже попадал в больницу, а кроме того, я постоянно встречал его имя в газетной хронике, видел его лицо на мерцающем экране, он был человеком, которого непременно включали в состав президиума на разного рода форумах и собраниях и часто приглашали выступить с речью или высказать свое мнение. Все это было в порядке вещей. Снова начала выходить его вечерняя газета, которую десять с лишним лет назад цзаофани смешали с грязью. И я снова читал его очерки, разящие как кинжал. А потом, может быть из-за того, что со здоровьем у него было неважно, он стал меньше писать, а может быть просто потому, что мне не часто доводилось просматривать вечерние газеты, я не читал его очерков, и мне начало казаться, что мы постепенно отдаляемся друг от друга. Я всегда считал, что очень жалко тратить время на сидение в президиуме, и мне очень захотелось поговорить с ним, посоветовать ему больше писать, больше делиться собственными мыслями.

И вот тут-то приятель прислал мне его очерк «„Культурная революция“ все еще терзает людей», можно представить, как я обрадовался. Оказывается, публицист продолжает пользоваться своим оружием. Даже заседая в президиумах, он не позволяет себе расслабиться и зорко следит за всем, что происходит вокруг него.

Я прочел его статью, в которой он приводит мои слова, и убедился, что между нами есть нечто общее, а именно унаследованное от десятилетия «культурной революции» кошмарное видение, как «люди пожирают людей». Мы оба считаем, что «культурная революция» все еще терзает людей, и это далеко не шутка. В конце октября прошлого года, когда я во второй раз лег в больницу, мне особенно часто снились кошмары, причем самые жуткие. Я тогда действительно боялся, как бы подобные сны не стали явью, и поэтому придерживаюсь точки зрения, что нужно больше писать об этих кошмарах, и писать не только о слезах, но и о крови, поскольку слишком много крови и слез было пролито нами в те годы. Я снова и снова напоминаю людям, что нельзя забывать уроков «культурной революции», только потому, что меня не оставляет беспокойство, как бы цзаофани не появились вторично.

Публицист озабочен тем, что происходит с интеллигенцией, его огорчает то обстоятельство, что длительное время не удается воплотить в жизнь политику в отношении интеллигенции. Уже много лет пропаганда твердит о необходимости проведения в жизнь этой политики, так почему же по-прежнему это трудно осуществить? Он замечательно сказал: «„Культурная революция“, эта тигрица, похоже, уже сдохла, но ее труп еще не закоченел, и она все еще не выпускает из своих когтей некоторых людей». Есть люди, которые рассуждают так: если сдохла, то когда-нибудь закоченеет, надо лишь терпеть и ждать. Другие сокрушаются, что верхи приказывают, а низы исполняют, и только вздыхают по этому поводу. Но почему никто не решается обрубить когти мертвому тигру? Почему никто не думает о том, что, пока труп чудовища не закоченел, душа его может ожить? Мне все время кажется, что откуда-то за нами следят исподтишка злые глаза дикого зверя, что откуда-то четко слышится голос: «Люди, будьте бдительны!»

Я не собираюсь ничего говорить об интеллигенции, я хочу лишь спросить публициста: есть у нас на головах «золотой обруч» или нет? Почему мы все время требуем, чтобы кто-то что-то сделал, и ждем, что кто-нибудь что-нибудь сделает. Подумай, как мы сами прожили последние двадцать-тридцать лет. Может быть, «заклинание, стягивающее обруч», — это наказание за нашу слепую веру? Вспомнив, что сказал танский монах Сунь У куну в «Путешествии на Запад», я как-то сразу прозрел. А танский монах сказал: «Тобою тогда было трудно управлять, поэтому прибыли к такому способу».

Храм, который я настойчиво возводил на протяжении многих лет, рухнул; я ощупываю рукой голову — на ней наконец ничего нет.

25 декабря 1984 года

Перевод Т. Никитиной

132ЕЩЕ РАЗ ОБ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ

1

В последние годы кинулись рассуждать об «интеллигенции», как о невиданной диковинке. Большинство говорит об интеллигентах уважительно, но есть по-прежнему недовольные; короче говоря, категория «девятых поганцев» стала вдруг у нас популярной, и мы теперь крутим пластинку «уважаем знания». Однако многие из тех, кто и раньше презирал интеллигентов, все еще стоят на своем, твердят, что интеллигенция, мол, «задирает нос». «Политика в отношении интеллигенции» до сих пор не «реализуется» как раз из-за того, что такие люди этому мешают. «Непонятно, — говорят они, — почему так превозносят интеллигенцию?» А на мой взгляд, все очень просто: интеллигенция-то оказалась нужна. Я хочу, чтобы ты отдавал мне все свои силы, как говорится, не щадя живота, и тогда, так и быть, я буду с тобой вежлив, улыбнусь, скажу пару любезностей, чтобы ты с еще большей охотой выкладывался до последнего вздоха. Многие передовые интеллигенты, выдающиеся ученые самоотверженно работали в тяжелейших условиях, даже во время болезни не позволяли себе расслабиться, трудясь с еще большим усердием, готовы были жизнь отдать. Они достойны быть примером для подражания! В других странах таких людей редко встретишь. И коли вы хотите, чтобы они жертвовали собой, так почему бы не оказать им уважение? Но те, кого беспокоит, что интеллигенция «задирает нос», думают иначе: «Не так-то просто заставить их вкалывать! Надо стегать их плеткой!» «Четверка» именно так и поступала и замучила до смерти этих самоотверженных людей. Без знаний, без науки оставалось только прославлять борьбу с трудностями, нищету и лишения. «Четверка» и ее приспешники — сами невежды, не допускали к знаниям других; раздавая указания направо и налево, брали под защиту профанов, командовали знатоками и, похоже, задались целью превратить всех поголовно в невежд. Воинственные и безжалостные, они расправлялись с людьми и сами стали потом жертвами. Вот так знания действительно оказываются злом.

Кампании следовали одна за другой, и острие каждой было направлено против интеллигенции. Во время «культрева», в тяжкие дни критики и борьбы, будущее мне казалось беспросветным, и я часто думал о сожженных Цинь Шихуаном[51] книгах и погребенных им живьем ученых-конфуцианцах, о гонениях на интеллигентов при императорах Цинской династии, о культе фюрера в Германии и еще о многом другом… Ведь и тогда мишенью была интеллигенция!

Этих деятелей страшили даже ничтожные знания интеллигенции, ее непокорность, они боялись каких-то каверз с ее стороны и потому всячески изощрялись в подавлении ее, причем с каждой эпохой все ожесточеннее. Как ни удивительно, но, когда очередь дошла до меня лично, я вознамерился спалить свои знания дотла, как степную траву. Люди говорили, и я верил, что перевоспитать себя и стать полезным можно, лишь выкорчевав даже самые малые ростки знаний, этих ядовитых трав, которыми владеет интеллигенция. В течение многих лет мои энергия и время целиком растрачивались в кровавых и огненных испытаниях, и в конце концов я едва не погиб от произвола «четверки». Ведь я и в самом деле хотел переродиться, поскорее перевоспитаться, сбросить ярлык интеллигента. Мои познания, конечно, ограниченны, и когда в ходе бесконечных, изнуряющих силы кампаний меня варили и парили в котлах, то, казалось, начисто выварили все мои знания. Однако взамен шапочки интеллигента на меня напялили колпак «контрреволюционера». В течение долгих десятилетий со мной обращались, как с последним подонком, которого всякий мог осыпать бранью. А вся моя вина по-прежнему заключалась лишь в том, что я владел крохами знаний.

Но я все еще лелеял безумную мечту перевоспитаться, пройдя через муки, надеялся достичь в этом великом движении «очищения и перерождения». Временами мне казалось, что все это долгий беспробудный сон. Наконец я понял, какое это жалкое занятие — тратить столько сил и времени лишь на то, чтобы надевать и снимать ярлыки и колпаки. Летело время, я шел бесконечно долгой путаной тропой и словно бы вернулся к исходному пункту. Но теперь я уже перестал суетиться вокруг ярлыка «интеллигента». Можете хлестать меня плетью и прорабатывать на собраниях, высокомерно поучать, долдоня о высоких принципах, или милостиво хвалить — все равно я буду передавать остатки уцелевших знаний, все равно пойду своим путем до конца. Только так я могу жить со спокойной душой и чистой совестью.

2

Я прожил долгую жизнь среди интеллигентов, много писал, выступая от их имени, об их обидах, тяжелой жизни, об их порядочности, доброте, о трагических судьбах. За несколько десятков лет я написал немало книг и статей об обществе, где не уважают культуру и интеллигенцию, где она бедствует, а знания попраны, где деньги — единственная ценность. В таком обществе постоянно появляются цинь шихуаны, циньские императоры, гитлеры и им подобные чудовища, а интеллигенты становятся париями, которых пинают сапогами. Кому только не пришлось пережить ужас этой долгой зимней ночи! Но вот рассеялся мрак, родился новый Китай. Можно себе представить, с каким ликованием приветствовала интеллигенция светлую зарю. Началась новая жизнь! Все это знают, как и то, какие тяжкие испытания выпали на долю интеллигенции за тридцать с лишним лет. Известна нынешняя благоприятная политика, и мы надеемся, что ее будут проводить честно, добросовестно, без каких-либо недомолвок, чтобы не осталось лазейки для любителей размахивать плеткой. Не к лицу новому обществу сечь людей плетьми, и в нем не должно быть париев, готовых сносить побои.

Интеллигенты — граждане нового Китая, и справедливость восторжествует только тогда, когда к ним будут относиться как к равноправным гражданам. Страна принадлежит всем ее гражданам; малограмотные или образованные — все имеют обязанности и права, никому не позволено обращаться с людьми как с товаром, который хочется сбыть повыгоднее, и никто не должен быть рабом, судьба которых находится в чужих руках. Когда-то читал «Записки охотника» Тургенева и «Хижину дяди Тома». Если бы кто-нибудь когда-нибудь так же правдиво описал жизнь нашей интеллигенции, такая книга вызвала бы у бесчисленных читателей сочувственные слезы, возмущение и гневный протест. Но это время давно прошло и не вернется. Разделение граждан на разряды неразумно. Нельзя завоевать сердца людей поблажками и подачками. Мы говорим открыто и прямо: должно быть взаимное уважение и равноправные отношения. Ты создаешь и обеспечиваешь условия для моей работы, а я отдаю весь свой ум и талант без остатка нашей стране и народу. Все довольны, и дело спорится. Никому не придется снова терзать душу вопросом, к какому из разрядов его отнесут — высокому или низкому, благоуханному или вонючему.

10 сентября во время болезни

Перевод Т. Сорокиной

133ЕЩЕ РАЗ О СВОБОДЕ ТВОРЧЕСТВА

Три месяца не писал «Думы» — по-прежнему трудно работать, много разных дел, нет времени, нет сил. Старые друзья, видя, что я ничего не публикую, встревожились, решили, что я бросил писать, что в сердце моем остался лишь пепел. Один приятель из «Вечерней газеты» спрашивал меня в письме: может быть, нет подходящей темы? Я прекрасно понял, что он имел в виду. По правде сказать, при моем теперешнем состоянии мне надо бы бросить писать. Я никогда не «искал тему», пишу, если есть что сказать. Но бывают и периоды молчания, когда я отстраняюсь от стоящих передо мной вопросов. Если болен, в душе разброд и смятение, трудно собраться с мыслями, и не можешь ясно высказаться, тогда лучше не писать и заняться лечением. Но в ответ на заботу друзей могу их заверить, что не потух еще в моем сердце огонь, что я, хоть и болен, держу перо и во что бы то ни стало закончу все 150 главок, как и было задумано.

Недавно все в едином порыве горячо и возбужденно обсуждали вопрос о свободе творчества. Прошло полгода, и теперь пошли дискуссии об усилении социальной ответственности писателя. Вероятно, хватит разговоров еще на полгода. Может быть, договорятся до чего-нибудь путного, тоже неплохо. Не надо только впадать в панику, как от зловещих слухов: ведь при одном упоминании о свободе творчества многим сразу же вспоминаются испытанные в прошлом страдания, люди боятся, как бы опять не посыпались обвинения в «буржуазной либерализации». Один мой приятель шутя назвал свободу творчества дамокловым мечом: едва подумаешь о нем, перо в твоих руках покажется весом в миллион цзиней. Не надо нагонять страху, убеждал я его. Просто никому не должно быть дозволено стучать по столу дощечкой. С детства я насмотрелся на важных чиновников, которые, отдавая приказания, грозно ударяли по столу дощечкой — символом своей власти. Эта дощечка имеет для меня гораздо более конкретный и грозный смысл, чем заморский дамоклов меч.

Должен сказать, что вся моя жизнь тесно связана с творчеством. За несколько десятков лет чего я только не понаписал. Например, в пансионе для бедных иностранных студентов в Латинском квартале Парижа я написал первую свою повесть «Гибель»; в маленьких гостиницах Гуйяна и Бейпина — «Сад радости», в Чунцине и Шанхае — «Холодную ночь». И никто не следил за моей работой, никто не давал указаний, как писать; мне никогда не приходило в голову даже задуматься над тем, имею ли я право или свободу писать так или иначе, и озабочен я был лишь тем, чтобы выразить свои мысли; я писал, исправлял, потом снова писал, и так одну вещь за другой. Среди них были хорошие и неважные. Я отдавал их на суд читателей и, если они покупали мои книги, мог существовать на гонорары. Пройдя долгий путь творческой работы, я познал ее радости и печали, но не тратил времени на размышления о свободе творчества. Она — в моей голове, мне незачем просить о ней как о милости или бояться, что ее отберут. (Впоследствии я сам установил для себя множество рамок и ограничений, нагородил каменных стен, но здесь не место об этом говорить.) До работы над произведением я никогда заранее не продумывал весь сюжет в окончательном варианте, мысли рождались в процессе написания, и поэтому я никогда никого не посвящал в свои планы и замыслы и никто не указывал мне, что я должен и чего не должен писать. Всю жизнь я был убежден в правильности изречения: жизнь — единственный источник творчества, и писал о том, что хорошо знал в жизни. Взяв в руки перо, я никогда не задавался вопросом, ради чего писать. Всю жизнь я надеялся, что смогу быть полезен обществу, смогу внести свой вклад в жизнь; иными словами, я хотел до конца выполнить свой гражданский долг, я не мог даром есть свой хлеб, да и люди не допустили бы этого. Вот это и есть то, что называют чувством социальной ответственности, но ответственность эту я осознал сам, никто ее не взваливал на мои плечи насильно. Если же писатель не в состоянии выполнять свой долг, от его произведений мало пользы для общества, читатели могут отвергнуть такого писателя. Вот это действительно прискорбно.

Короче говоря, свобода или чувство ответственности — эта проблема решается в процессе творчества. Мне за всю свою жизнь не приходилось сталкиваться с проблемой свободы творчества (исключая десятилетие «культрева», когда даже свобода быть человеком была у меня отнята), но в старом обществе из-за отсутствия свободы слова и свободы печати приходилось изворачиваться, ловчить, изыскивать способы защиты, и все равно неприятностей хватало. В 1933 году гоминьдановские власти запретили мою повесть «Ростки», а через год шанхайский цензурный комитет не разрешил опубликовать в журнале «Литература» повесть «Молния». Это были незрелые вещи, но они не исчезли бесследно и в конце концов пришли к читателю. Конечно, когда-нибудь и они утратят свое значение, потому что читателям нужны все новые и новые книги.

Говорят, что писатели — «инженеры человеческих душ». Пожалуй, это возносит нас слишком высоко. Разве может писатель, его произведение играть такую огромную роль? Отданная в руки читателя книга с трудом преодолевает стереотипы социального, школьного и семейного воспитания. Кроме того, книга не сама приходит к читателю, она должна сначала пройти отбор: преодолеть все препоны издательского процесса, и при этом, если нет заказа на тираж, она так и не увидит свет. Тут, конечно, о ее влиянии говорить не приходится! Писатель отнюдь не вознесен высоко, хотя он так и этак мнет и щиплет душу читателя, как повар — тесто; и он не мелкий чиновник, образ которого создан русскими писателями, готовый поддакивать и кланяться начальству. Я писатель со стажем в несколько десятков лет, и, на мой взгляд, лучше определить труд писателя как профессию, орудие которой перо, а продукция — книги. Писатель своими произведениями служит читателям и по меньше мере не должен предлагать низкопробный, фальшивый, негодный товар. Если читателям не нужны его произведения, ему не на что жить. Писатель не владеет колдовской магией, вызывающей бурю или превращающей камень в золото; единственное его орудие — перо. Литература сама по себе не может способствовать расцвету и могуществу государства, напротив, ее развитие неразрывно связано с созданием материальной культуры. Древние говорили: «Обеспечь еду и одежду, потом займись ритуальными церемониями». Возвышенные идеалы не должны отрываться от реальной жизни. Велика ответственность писателя, но и у нее есть пределы. В обстановке, когда пишешь под дамокловым мечом или видишь, как люди кругом готовы подчиниться дубинке и живут в постоянном страхе, великие произведения не появляются.

Одно время все говорили о золотом веке литературы, я тоже высказывался. Мне много раз приходилось говорить на собраниях писателей о золотом веке и о весне нашей литературы. Я не предсказатель, мои «дерзновенные речи» — всего лишь мои давние личные чаяния. Меня спрашивают, когда же наступит этот золотой век. Могу сказать лишь одно: теперь, после более чем тридцати лет ожиданий, я наконец понял, что золотой век не приходит к людям сам, писатели должны идти ему навстречу. Его приход надо оплачивать дорогой ценой, в том числе и упорным трудом. От пустых разговоров мало проку; соберите хоть сто совещаний и дайте всем высказаться — все равно, вопроса не решить. Лучше создать хорошие условия для творчества, дать возможность писателям работать с полной самоотдачей, объединить усилия, и тогда в творческом соревновании выявятся наивысшие достижения.

25 декабря, во время болезни

Перевод Т. Сорокиной

140ПАМЯТЬ

В последнее время во сне я часто возвращаюсь во времена грандиозных представлений «образцовых спектаклей» и просыпаюсь с тяжелым сердцем. Ведь прошло уже двадцать лет! Так почему же на меня это все еще так сильно действует? В предыдущей книжке «Дум» я вспоминал о том, как «отрубали хвосты» в «коровниках». Неужели я всерьез верил, что интеллигенции надо «отрубать хвосты» под названием «знания»? Не смейтесь, прошу вас, над моей глупостью. Было время, и довольно длительное, когда я действительно верил в это и даже принял твердое решение: пусть мне «отрубят хвост». И вот двадцать лет назад меня загнали в «коровник», и я готов был на всю жизнь стать «коровой», казался себе существом низшего порядка. Мало того, я остро завидовал тем, кто считался выше меня. В те времена только они имели право распевать арии из «образцовых спектаклей». Ничего удивительного, если теперь при звуках этих арий я сразу вспоминаю, как делили людей на категории, а в знаниях видели преступный умысел. Эти страшные, невыносимые десять лет вновь проходят перед моими глазами, словно гигантская тень дьявола. Лишь теперь я понял, что сказанные мною в разговоре с приятелем слова «коровники давно снесены», по существу, ничего не выражали. В то десятилетие мы прошли через множество разных «коровников» — ведь достаточно было объявить людей «коровами», чтобы любой дом превратился в «коровник», так что ни строить, ни сносить ничего не пришлось. До сих пор меня не покидает страх; можно, конечно, объяснять это тем, что мне не хватает мужества, что я хлюпик. Но много ли мне приходилось видеть сильных и мужественных в те десять лет? После следовавших одна за другой больших и малых кампаний у многих моих знакомых все сколько-нибудь выдающиеся способности или своеобразие были стерты до основания. Некоторые оказывались за чертой отчуждения, как в тюрьме, и никто не осмеливался переступить «круг позора»[52], словно мы жили в годы правления чжоуского Вэнь-вана[53]. Все, в том числе и я, боялись «строжайших приказов» цзаофаней. Это были, по сути дела, феодальные методы принуждения (ведь «четверка» насаждала феодальные порядки). Теперь, через двадцать лет, мы должны быть бдительны и смотреть на все широко открытыми глазами. Наверное, многие «скотники» где-то еще функционируют, ждут чего-то, но, если мы сами не пойдем снова в «коровники», ничьи «гениальные речи» не обретут магической силы, превращающей людей в животных. Не будет «коров», не будет власти и у «скотников»!

Надо быть требовательнее к самим себе, уважать себя — вот в чем дело. Тогда нечего будет бояться. Мой приятель твердо решил «никогда не идти больше в „коровник“». Он безусловно прав, и я глубоко уважаю его за это.

Когда он опять пришел навестить меня, мы продолжили разговор.

«Ты все еще боишься, что снова потащат „отрубать хвосты“? — спросил он, усаживаясь, и, не дождавшись моего ответа, продолжал: — Видишь ли, все эти разговоры о том, есть хвосты или нет, — это же просто-напросто жонглирование словами, а столько лет издевались над людьми, столько сил растрачено понапрасну! Недавно в каком-то журнале прочел повесть „Пять девушек и одна веревка“. Пять прелестных созданий повесились на одной веревке в надежде увидеть рай. Мне было ужасно жаль этих чистых девочек, тоже жертв „культрева“. Самые разные люди оказались жертвами этой словесной игры. „Великая культурная революция“, направленная против знаний, ясно доказала, что уничтожение знаний сулит людям лишь одно — отправляться на веревке в рай. Допустимо ли такое?..»

Я прервал его вопросом: «Выходит, дети элиты тоже жертвы „культрева“? Ты так говорил в прошлый раз».

Он кивнул понимающе: «Я и сегодня так думаю. Помнишь старину Вана в Фэнсяньской „Школе кадров Седьмого мая“? Его с самого начала отстранили от всех дел. Он очень беспокоился о сынишке и несколько раз отпрашивался домой. Ван и его жена оказались в разных школах, проходили учебу, работали, а дома остался девятилетний мальчонка. Соседям некогда было за ним присматривать, и он попал в компанию малолетних хулиганов, поддался их влиянию, ввязался в дурные дела. Ваны в конце концов все же нашли выход из положения — отправили мальчика в Нинбо, поручив его заботам тетки. Тогда такое случалось нередко. У родителей и учителей отняли возможность воспитывать детей, заботиться о них, как было уберечь ребят от дурной компании? Порой положение было безвыходным, детей просто бросали в объятия хулиганов. Пока родителей держали под следствием или прорабатывали как „каппутистов“ или „предателей“, дети получали воспитание в бандитской среде. Так или иначе, но из этих-то деток формируется нынешняя чиновничья элита. Да ты сам это видишь, даже по телевидению и в кино показывают. Ты помнишь, как школьников подбивали устраивать погромы, избивать людей, захватывать дома, создавать штабы? И у тебя отняли нижнюю часть дома. В шестьдесят шестом как-то разнесся слух, что надо запретить школьникам борьбу за искоренение „четырех старых“[54], но Чжан Чуньцяо тут же выступил с речью и потребовал, чтобы школьники снова вышли на улицы, и в тот же вечер пострадало немало народу, помнишь?»

Еще бы не помнить, — сказал я. — В тот вечер к нам ворвалась группа детей кадровых работников, школьников, приехавших из Пекина. Их главарю было не больше пятнадцати лет. Это они избили ремнями с медными пряжками Сяо Шань, повредили ей глаза. Они бушевали несколько часов, а потом Сяо Шань, меня, двух моих сестер и двадцатилетнюю дочь загнали в уборную. Унесли кое-какие вещи. Дверь уборной была не заперта, но после их ухода мы полчаса не решались выйти. На другой день утром Сяо Шань сообщила обо всем в наше учреждение, да что толку! Школьники все так же вламывались, громили, уносили. Вот только гардероб и книжные шкафы были по распоряжению учреждения опечатаны, и их не трогали. Через год от нас потребовали, чтобы мы все перебрались вниз, а верхние комнаты тоже опечатали. Вскоре в нашем учреждении обосновались студенты, и нас, «коров», начали допрашивать; мы стояли на коленях в большом зале, некоторым выбили зубы. А учреждение-то — отделение Союза писателей! И писателей в нем превратили в «коров», жестоко мучили. Поистине чудовищный фарс! Помню, дело было, кажется, в конце января шестьдесят восьмого. В тот день кончились допросы, и главарь цзаофаней выгнал нас во двор, читал нам наставления, орал на нас. После всех вынесенных издевательств мы опять выслушивали брань, но никто не осмелился даже пикнуть.

Я вышел из ворот вместе с одним из собратьев по «коровнику». «Тебе надо поберечь себя», — сказал я ему. «Скажешь тоже, — невесело откликнулся он. — Как тут убережешься?» Он был болен, но его все же заставили прийти на собрание, он даже не понял толком, по поводу чего собрание. Я тогда уже не был похож на дровосека У Цзи[55] времен чжоуского Вэнь-вана; не трепетал перед «кругом позора» и «строжайшими приказами», но все же по-прежнему страшился их и вынужден был повиноваться. При этом я понимал, что оказался полностью безоружен и должен был подчиняться чужой воле. Уму непостижимо! Я только повторял как заклинание: через страдания очистить душу; но только ли очистить душу бесконечным терпением? Как бы то ни было, я хотел выжить…

«Ты хотел сказать „выдержать — значит, победить“? — прервал меня приятель. — Мы все так тогда говорили, и только те, кто выдержал, дожили до сегодняшних дней. Но дети, молодежь! Ведь они прошли сквозь бурю, навидались всякого; их высоко вознесли, а потом швырнули вниз. Я помню, в шестьдесят восьмом мой сын отправлялся в провинцию Аньхой в деревню на поселение. На вокзале было полно молодежи, когда поезд тронулся, многие из этих детей плакали. Почему бы не дать им возможность нормально учиться? Но я боялся даже думать об этом. К вечеру пошел сильный снег, автобусы были переполнены, пришлось идти от вокзала пешком, домой я вернулся совсем поздно. Жена волновалась за меня, за сына, сквозь слезы вопросительно, с тревогой смотрела на меня. Я сказал, что мальчик был весел, что, покидая Шанхай, громко пел вместе со всеми революционные песни. Она не поверила и в беспокойстве о сыне не спала всю ночь. Сколько семей тогда пережили такое! О себе я не говорю, но как подумаю о детях, душа болит!»

«Мы с тобой можем радоваться, — сказал я. — Наши дети, к счастью, не попали в лапы хулиганов. Представь себе, каково бы нам было? Я прихожу в ужас от одной мысли об этом».

«Успокойся, — сказал он. — Наши с тобой дети не из чиновной элиты. Вот от этих-то жертв „культурной революции“ опять кто-то страдает. Конечно, они должны отвечать за то, что творили, но и другие ответственны за то, что допустили все это.

Меня другое волнует. В то время мы молча или даже на словах „неуклонно следовали генеральной линии“, к счастью, только на словах, а не на деле, а иначе оказались бы пособниками „четверки“ и нам вовек не смыть бы этого позора. Меня прошибает холодный пот, как подумаю об этом. Двадцать лет прошло. Сейчас, что ни день, отмечают всякие юбилеи, устраивают торжественные собрания. Что, если устроить собрание, посвященное двадцатой годовщине „культрева“, или отпраздновать десятилетие падения „четверки“? Чтобы не превращаться больше в скотину, стать человеком, думать своим умом, выпрямиться во весь рост, выпятить грудь!»

Не так-то просто, — покачал я головой. — Одни говорят: надо забыть прошлое, другие готовы все списать на «культурную революцию», третьи — вычеркнуть ее одним взмахом пера, а кто-то мечтает устроить еще одну такую «революцию»; одни потеряли из-за нее семью, дом и сами остались калеками, другие сумели извлечь из нее выгоду и по сей день вздыхают о минувшей удаче, надеются, что, может статься, они вновь обретут колдовскую силу превращать людей в скотов. Вот поэтому при звуках арий из «образцовых опер» одни радостно хлопают в ладоши, а других бросает в дрожь. Мы и двадцать лет спустя все терзаемся страшными воспоминаниями, а надо посмотреть глубже, серьезнее отнестись к самим себе, подумать, нет ли тут и нашей вины. Люди должны сделать окончательный вывод. Лучше всего создать музей, «музей культурной революции», — высказал я наконец мысль, которую лелеял в душе десять лет.

«Я прочел твои „Рассказы об Освенциме“, они потрясли меня, словно я сам побывал в этой нацистской фабрике смерти. По-моему, надо все мерзкое, темное, жестокое, страшное, кровавое собрать вместе и выставить на обозрение, ничего не утаивая. Пусть люди увидят все это воочию и крепко-накрепко запомнят. Повторение подобного недопустимо. Нельзя, чтобы нас снова превращали в „коров“, но прежде всего мы сами должны уверовать, что мы не „коровы“, а люди, люди, которые думают своей головой!»

«Верно, верно, — соглашался я. — И все это дьявольское колдовство началось с жонглирования словами. Вдумаемся хорошенько: неожиданные перемены и нелепая суета, ложь и обман, кровавые драмы и калечившие души традиции, фарс взаимных постижений и жестокая беспощадная борьба — и все это ради словесной игры!.. В память того страшного десятилетия мы должны все разъяснить нашим потомкам».

«Вот этому и послужит мемориальный музей, я полностью с тобой согласен. Надо, чтобы люди помнили слова и поступки, свои и чужие, и не забывали любви и ненависти прошедших лет. Музей напомнит нам о нашем собственном долге, об ответственности за „культурную революцию“, принесшую бедствие целым поколениям людей. Кто бы ни были они — жертвы или палачи, лидеры или рядовые, поддерживавшие „культрев“ или нет, цзаофани, „каппутисты“ или оставшиеся в стороне, высокопоставленные или лакеи, — все пусть смотрят в это зеркало и видят, как они сами способствовали „культурной революции“ или боролись против нее. Без этого мы останемся в неоплатном долгу перед потомками. Его надо возместить во что бы то ни стало!» — Его голос пресекся.

Я крепко пожал ему руку.

1 апреля

Перевод Т. Сорокиной

148ТРЕТИЙ РАЗ О ЖУЙЖУЙ

В январе 1982 года я написал в «Думах» небольшую заметку о своей внучке Жуйжуй. В мае 1985 года мною была написана следующая заметка — «Еще раз о Жуйжуй». И в той, и в другой я написал не только о Жуйжуй, но и о своих взглядах на обучение детей.

Первая заметка после опубликования была перепечатана двумя, если не ошибаюсь, вечерними газетами. Я тогда не придал этому никакого значения, но наши знакомые, прочитав в газете, что Жуйжуй в самокритичном отчете написала: «Я глубоко осознала, что лгать нехорошо», полюбопытствовали при встрече с ней, читала ли она мою заметку. Жуйжуй не любит читать, да у нее и времени нет для чтения, так что в мои «Думы» она и не заглядывала. Однако она поняла, что в сочинении самокритичных отчетов есть что-то недостойное, и, когда упомянули о моей заметке, покраснела, а потом неожиданно заявила мне: «В следующий раз напиши обо мне что-нибудь получше». Она не знала, что я уже написал вторую заметку. После ее публикации в «Дагунбао» мой приятель, работавший тогда в редакции одной из вечерних газет, сообщил мне в письме, что они собираются перепечатать этот материал, и просил дать согласие. Мне, конечно, хотелось, чтобы моя заметка появилась в вечерней газете, но после длительных раздумий я решил так: если заметка будет помещена в вечерней газете, многие прочтут ее, что вызовет неблагоприятный для Жуйжуй резонанс, ей не хочется, чтобы я писал о ее недостатках, так что я просил газету не перепечатывать на своих страницах этот материал.

Заметка не появилась в вечерней газете, так что широкого резонанса она не получила, но это не решило, да и не могло решить проблемы. Прошел еще год с лишним, Жуйжуй окончила начальную школу. За начальной, естественно, должна последовать средняя школа. В нынешнем году детям повезло, одни экзамены отменили, так что окончившие начальную школу экзаменовались по районам, и на основании полученных оценок их переводили в классы начальной ступени средней школы. Родители девочки надеялись, что она продолжит обучение в базовой школе[56], самой же Жуйжуй было безразлично, где учиться дальше, хотя, конечно, она была бы рада хорошо сдать экзамены. И нельзя сказать, что Жуйжуй не готовилась к экзаменам. Частенько она поднималась в половине шестого утра, чтобы повторить уроки, да и по вечерам засиживалась до восьми-девяти часов. Дома у нас считают, что она медлительна и нерасторопна, но мне, как стороннему наблюдателю, кажется, что так проводить время очень скучно. В таком возрасте, как у Жуйжуй, не иметь и нескольких часов в неделю, чтобы пошалить, поболтать с двумя-тремя сверстниками, значит не видеть детства. И вот теперь, придавленная тяжким грузом отметок, она сидит на табуретке. Несчастный ребенок, отказавшись от отдыха, от развлечений, больше года усердно трудился над уроками и все равно не получил высокого балла, и ей, вероятно, нечего рассчитывать на зачисление в ключевую школу. После того как объявили результаты экзаменов, ребенок в слезах вернулся домой, мама ее выбранила, как раз было время обеда, у всех испортилось настроение, мать девочки разрядила положенную обойму снарядов, отчитывая ее за то, что она не хочет шевелить мозгами, не любит читать, медленно делает уроки. Судя по всему, все в семье разделяют точку зрения невестки, только один я придерживаюсь другого мнения. Я считаю, что не попасть в базовую школу и стать обыкновенным человеком тоже имеет свои плюсы, ведь и в Китае, и в любой другой большой или малой стране большинство населения составляют обыкновенные люди, и именно благодаря тому, что обыкновенных людей много, «базовые» люди могут сидеть наверху и отдавать приказы. Чтобы работа выполнялась хорошо, нужно прежде всего дать хорошее образование большинству обыкновенных людей, ибо именно они действительно работают.

Что плохого в том, что, не попав в базовую школу, ребенок станет обыкновенным человеком?! Однако и родителей, и всех остальных старших в семье это не устраивает, во-первых, потому что, по рассказам, во многих базовых школах плохие нравы, и есть опасения, что ребенок заразится дурными привычками. (Во время «культурной революции» с этим действительно приходилось часто сталкиваться, и я тоже не могу закрывать на это глаза. Если никто не возьмется решительно за эту проблему, трудно будет исправить дурные школьные нравы. Правда, в условиях, сложившихся в настоящее время, вряд ли возможно что-либо сделать. Ведь всем понятно, что для того, чтобы школа была хорошей, нужны хорошие учителя. Но хороших учителей не готовили, так где же теперь, когда они понадобились, найти их?) Во-вторых, то, что ребенок пойдет учиться не в базовую школу, родители воспринимают как личный позор, и, хотя никто не заставляет их выступать с самокритикой и признаваться в «бессилии воспитать ребенка», им совестно сознавать, что они не уделяли занятиям с ним достаточно времени. В-третьих, создание базовых школ отвечает вкусам общества, любящего подразделять людей на ранги: при наличии рангов все внимание можно сконцентрировать на людях высшего ранга, наладить учебу в базовых школах, которых немного, а о тех, кто учится в небазовых школах, можно не заботиться. Возможно, домашние ошибочно толкуют цели и задачи тех, кто отвечает за образование, и поэтому, узнав, что ребенок получил низкий балл на экзамене и не прошел в базовую школу, видят перспективу в мрачных тонах, а на самом деле все вполне благополучно.

Только один я не разделяю их пессимизма. И хотя в семье я в полной изоляции, я верю, что задачи социалистической системы образования заключаются не в создании базовых школ, равно как методы обучения не сводятся к вдалбливанию и зубрежке. Ведь если меня пичкают, мне остается только глотать, независимо от того, смогу ли я все это переварить; если мне все растолковывают, мне остается только старательно запоминать, меня не учат думать самостоятельно, а за то, что у меня «неповоротливые мозги», меня наказывают тем, что нагружают множеством предметов и уроков, не дают мне времени и возможности пошевелить собственными мозгами и подумать, так что мне остается лишь горько вздохнуть, оставить всякие надежды и жить, черпая пищу из общего котла. Это я так думаю, не будучи на месте Жуйжуй, она-то сама, возможно, думает по-другому. Я переживаю за нее так глубоко потому, что, насколько я могу вспомнить, в детстве я тоже был «несообразительным», «нерасторопным» ребенком. Доведись мне родиться на семьдесят лет позднее, глядишь, и меня обучали бы сегодня в небазовой средней школе тем же способом, каким откармливают гусей. Мне повезло, что, когда я был ребенком, не было так много дисциплин и уроков и у меня оставалось время на то, чтобы самому поразмышлять о том, о сем. Нельзя недооценивать важности размышлений, каждая мысль имеет свою нить и по этой нити плавно движется вперед, и только человек, думающий собственной головой, действительно способен отличить истину от лжи, только такой человек наделен пытливостью и целеустремленностью. Поэтому и надо, используя методы «просвещения» и «наставления», учить детей все время шевелить мозгами, думать самостоятельно, самим находить ответы на вопросы, следуя ходу собственных мыслей, постепенно переходя от познания частного к познанию целого. Разве самоучки, выбившиеся в люди, достигли этого не потому, что сами шевелили мозгами?

Все понимают важность обучения (в первую очередь — обучения детей). Однако не нашлось ни одного человека, кто вышел бы вперед и сказал: «Обучение, даже если речь идет о детях, ни в коем случае не должно строиться по принципу: я за тебя думаю, а твое дело — впитывать и запоминать!» А ведь людей, которые убеждены, что именно так и должно быть, очень много. В молодости я тоже так считал: если все будут слушать одного, думал я, и поступать по его разумению, то все будет гораздо проще; если народ всей страны возьмется за дело, руководствуясь единой идеей, единым убеждением, разве это не благо? На самом деле в таком подходе нет ничего умного, и, если в стране только один человек будет шевелить мозгами, народ этой страны ничего хорошего не придумает.

Пословица гласит: «Один мудрец стоит трех умельцев». Так если все понимают, что необходимо самим шевелить мозгами, зачем же превращать школы в фермы для «откорма гусей»?

Сказанное не к чему повторять. Но история не знает снисхождения, и те, кто недооценивает важности образования, могут тяжело поплатиться за это. Всеобщность образования отнюдь не должна выливаться в воспитание еще большего числа людей, готовых поддакивать, поднимать руку при голосовании и ставить печать, а хорошим учителям, если они снова появятся, следует ценить мозги своих учеников. Ученики должны любить и уметь шевелить мозгами, только тогда появится надежда, что они превзойдут своих учителей, если же по-прежнему только впитывать и запоминать, то с каждым поколением качество подготовки учащихся будет снижаться. Это совершенно очевидно.

У учителей тоже есть свои трудности. Для всех важны лишь экзаменационные баллы, процент выпускников, поступающих в вузы, все любят послушных детей. А ведь шаловливый ребенок, обладающий живым умом, не всегда бывает послушным. И каких же учеников воспитывать? Учитель вынужден оглядываться на вышестоящие инстанции, на общество, на авторитеты и тоже постоянно испытывает давление. Я думаю, что и учителя не заинтересованы в том, чтобы давать учащимся много предметов, ведь чем больше предметов, тем труднее справляться даже с проверкой письменных работ. Тем не менее каждому хочется, чтобы у него было больше хороших учеников, поэтому он стремится работать добросовестно. Но как работать? Полагаться на метод «откармливания гусей» недопустимо. Так что учителям тоже следует шевелить мозгами!

А потому постоянно обсуждается вопрос об уважении к учителю. Это действительно очень важный вопрос, и чтобы школа была хорошей, и чтобы воспитывать хороших учеников, нужны хорошие учителя. Если не будет уважения к учителю, не будет и хорошей школы… Я считаю, что для того, чтобы наладить обучение детей, прежде всего необходимо насаждать в школе уважение к учителям, любовь к ученикам, дух взаимопомощи среди одноклассников. В обычных условиях ученики всегда с уважением относятся к учителям. Но в период «культурной революции» я наблюдал иное, притом весьма распространенное в то время явление: ученики относились к своим учителям как к злейшим врагам. Тогда ученики избивали учителей, превращали их в объект критики и борьбы, всячески унижали и оскорбляли, дело дошло до того, что многие лучшие представители интеллигенции погибли под кулаками хунвэйбинов. Я еще помню, как четырнадцати-пятнадцатилетние школьники и школьницы захватывали дома, устраивали в них свои штабы, конфисковывали имущество, избивали людей, грабили вещи, я не забыл и того, как ученик начального класса средней школы, размахивая ремнем с медной пряжкой, гонялся за мною по заднему двору отделения Союза писателей, — и все это происходило двадцать лет назад! Могут ли у нас снова появиться такие ученики? Могут ли у нас снова вырасти такие дети?

Я ничего больше не буду писать о Жуйжуй. Если через три года я еще смогу держать перо, мне все же хотелось бы написать о том, как она перейдет учиться в среднюю школу высшей ступени. Когда я писал эту заметку, «Третий раз…», я вовсе не думал о маленьких красных полководцах, которые, не моргнув глазом, убивали людей, но само собой напросился вопрос: как же получилось, что обучение на манер «откармливания гусей» привело к появлению этих маленьких красных полководцев?

Над этим вопросом всем стоит глубоко задуматься.

Перевод Т. Никитиной

149СТАРЕНИЕ

В конце прошлого года в письме одному из своих друзей в Гонконг я писал:

«В журнале, что Вы мне прислали, я прочел часть статей, кое с чем был не согласен и хотел изложить вам свою точку зрения, но перо не слушалось руки, а рука не подчинялась разуму, так что статью я так и не написал. Сейчас болезнь разными лекарствами вроде бы обуздали, я надеюсь немного отдохнуть, поразмышлять и не спеша взяться за перо, чтобы четко изложить свое мнение. Многие проблемы действительно стоят того, чтобы над ними хорошенько поразмыслить. Возьмем, к примеру, „движение 4 мая“. Некоторые авторы считают, что оно принесло вред тем, что „полностью разрушало традицию, последовательно отрицая китайскую культуру“. С моей точки зрения, все наоборот: беда „4 мая“ состоит как раз в недостаточно „полном разрушении“ и в не до конца „последовательном отрицании“. (Мы действовали по принципу золотой середины; некоторые впоследствии стали чиновниками, предав забвению идеалы революции; У Юй, которого Ху Ши в то время превозносил как „героя, разгромившего лавку Конфуция“, занялся сочинением лирических виршей, увлекся женщинами, актрисами.) Поэтому по сей день так живучи пережитки феодальной культуры, которые мешают нашему продвижению вперед. „Культурная революция“ именно потому „породила так много страшного, заставившего людей содрогнуться“ (как пишут эти авторы), что истоки ее кроются в феодальных устоях общества. Я глубоко познал это на своем опыте, пострадав в десятилетие бедствий.

У нас действительно необыкновенно давняя и яркая культура. Наши предки создали немало замечательного и великого. Но в наши дни китайцы уже не могут жить лишь наследием прадедов. Китайская литература должна занять, как пишут эти авторы, „особое место в мировой литературе… создать нечто своеобразное“. Для этого нужны усилия наших писателей, а вывеска старой, унаследованной от прежних поколений лавки нам ни к чему».

Прошло полгода, в состоянии моем улучшения не видно, я по-прежнему не в силах написать большую полемическую статью. Выскажу лишь некоторые свои мысли по этому поводу. В сущности, я вовсе не собираюсь кого-либо убеждать, хочу только четко отделить истину от лжи, оглянуться на путь, пройденный мною за восемьдесят лет. Пусть узнают люди, как я его прошел. Каждый раз, оглядываясь назад, я отчетливо вижу оставленные мною следы, и в каждом из них что-то светится, даже в темную ночь освещая долгий путь; а когда он завершится, все сделанное мною, может быть, окажется сокрытым глубоко в почве и даст ростки. Я родился китайцем и умру китайцем; я писал книги, потому что я — китаец, и никогда не отрывался от своих корней: без них у меня не было бы своих собственных мыслей. Для кого бы я тогда писал? Кто понял бы мои чувства? Я всегда говорю, что я сын «4 мая», его молодые герои пробудили и воспитали меня. Никто не может отрицать, что я вырос на родной почве. «4 мая» раскрыло мне глаза, дало возможность воспринять новые идеи, новую культуру, придало мне мужества, и я смог постепенно отойти от семьи, покинуть старое гнездо, которое я называл «темным царством деспотии». По сей день я по-прежнему убежден, что если бы я не ушел из родительского дома, то давно бы уже зачах. Я смог выжить и найти свою дорогу в жизни именно потому, что отверг старую культуру, старые традиции. Существует мнение, что «движение 4 мая», «которое разрушило, сокрушило, отвергло китайскую культуру и тем самым подрубило корни национальной культуры, принесло вред китайской нации». Я, однако, употребляю только слово «отвергнуть», оно кажется мне достаточно сильным. Наше поколение мечтало лишь избавиться от гнета старших, ну, может быть, еще стать хозяином своей судьбы, и уж самая дерзкая мечта — увидеть в одно прекрасное утро новое общество, свободное и равноправное. В разговорах о революции со сверстниками — студентами, товарищами — мы уносились в наших мечтаниях еще выше. Но никому не приходило в голову «разрушать китайскую культуру» и тем более «подрубать корни национальной культуры». В то время мы были заняты поисками самого насущного — путей спасения страны, спасения народа. Народ полуфеодального, полуколониального Китая начал борьбу за свое существование, за независимость, свободу, демократию, прогресс и в первую очередь против империализма, феодализма, против разбоя милитаристов.

Я рос в большой помещичьей семье, обучался в домашней школе, знал назубок конфуцианский канон — Четверокнижие и Пятикнижие. Каждый год в седьмом месяце по лунному календарю, в день рождения мудрейшего учителя Конфуция, мы должны были отбивать поклоны, совершать церемонию. Но я терпеть не мог эту окружавшую меня плесень и гниль разложения. Я ненавидел «золотые лотосы» — бинтованные женские ножки, возвеличивание мужчин и унижение достоинства женщин, браки по сговору родителей, деспотизм главы семьи, безропотное подчинение молодых старшим… В моих глазах дед был самовластным тираном. В нашей семье одни бесстыдно развратничали, другие страдали и стонали.

Я помню, как старший брат со слезами жаловался на свою судьбу, и я поклялся ни за что не идти его путем. Он мечтал, что я «выучусь на чиновника и прославлю свой род», а я зарабатывал на жизнь своими сочинениями, и мое благополучие зависело от читателей. Я обличал разложившуюся систему феодального общества, ведь по сей день еще не выметен дочиста хлам феодальной культуры. Я утверждал вечное течение жизни, хотел сокрушить цитадель феодальной семьи и написал трилогию «Стремительное течение». В действительности мой дядя свел в могилу моего деда, так как, не дожидаясь смерти отца, начал растрачивать имущество, которое, по его мнению, он имел право получить при разделе наследства. Я не только никак не боролся против этого царства деспотии, я даже стоял на коленях перед телом деда. Некоторые склонны видеть в этом «изъян» моего романа «Семья». Но, простите, в то время я был всего лишь пятнадцатилетним мальчишкой. И, даже желая похвастаться, я не осмелюсь заявить, что наше поколение ставило этакую грандиозную задачу — «разрушить, сокрушить» китайскую традиционную культуру. Что касается моего личного опыта, то я всего лишь разорвал на куски книгу «Биографии добродетельных женщин», назвав ее страшной, насквозь пропитанной кровью. Но давайте подумаем спокойно, без эмоций: ведь нельзя отрицать, что и в наше время есть люди, считающие «Биографии» образцом поведения для женщины, видящие в женщине свою собственность, и, если она отвергает их любовные притязания, они готовы тотчас пустить в ход нож или топор. Так много еще феодального хлама! Но, как ни удивительно, находятся еще любители с превеликим шумом выискивать всюду частицы утраченной культуры. Вот пишут, что «движение 4 мая» «полностью разрушило историческую традицию, последовательно отрицало китайскую культуру», и в результате оказалась утраченной сама основа, благодаря которой мы выстояли в течение многих тысячелетий, а нация в целом… словно лишилась точки опоры, нарушился порядок в делах и отношениях между людьми.

Позвольте, какой порядок? Неужели нам по-прежнему надо по примеру правителей императорских династий соблюдать старую этику: «Государь должен быть государем, подданный — подданным, сын — сыном…» — и жить, как тысячелетия назад, без демократии, под властью самодержавных владык?

Какой порядок? Неужели мы, как и встарь, должны придерживаться правила: «Мужчина и женщина, передавая что-либо друг другу, не должны соприкасаться»? Проповедовать три устоя — пять постоянств[57], бинтовать женщинам ноги, брать наложниц, стараться иметь многочисленное потомство для приумножения славы предков?

Мне непонятны подобные рассуждения. Наша нация из-за «движения 4 мая» вовсе не «лишилась точки опоры». Как раз наоборот, благодаря ему она восприняла новые идеи, новую культуру; китайский народ наконец-то поднялся во весь рост, образовал единое социалистическое государство. Где бы мы сейчас были без «4 мая»? Но, как высоко мы его ни оцениваем, истинные заслуги и ошибки этого движения, правда и ложь о нем в конечном счете должны быть прояснены. И хотя нет моего вклада в «движение 4 мая», но при упоминании о нем меня всегда охватывает чувство гордости.

Я помню, с какой жадностью, словно изголодавшиеся и измученные жаждой, мы бросились читать все, что пропагандировало новую культуру, и шли под знаменами «движение 4 мая» — радостные, ликующие, полные энтузиазма и веры! Прославляя науку, требуя демократии, несколько поколений молодежи отдали весь свой пыл в борьбе за независимость родины и свободу народа. Но надо признать, что в науке наши достижения во многом оказались далеки от мечты, и до сих пор довольно широко распространены невежество и феодальные суеверия; что же касается демократии, то наши предшественники не оставили нам никакого наследства. Мы разглагольствуем об этом наследии уже несколько десятков лет, но, вспоминая свои юные годы и пытаясь доискаться до зерен демократии, я нахожу там лишь сцены, когда людей швыряли на колени, избивали, заставляли класть земные поклоны, приносить подношения. Мы не смогли отыскать демократических традиций, потому что у нас их никогда не было. Идеалы «движения 4 мая» по сей день до конца не осуществлены, его цели не достигнуты. Но в этом нет никакой вины самого движения. Кто бы мог подумать, что и теперь среди нас все еще находятся люди, намертво вцепившиеся в гнилые устои феодализма, готовые на фундаменте из тысячелетнего мусора возводить дворцы и пагоды. Они повсюду ищут корни, надеясь использовать доставшиеся нам от предков правила в делах и в отношениях между людьми.

Так какие же в конечном счете уроки мы извлекли из «4 мая»? Почему получилось «не полностью»? Почему «не до конца»? Почему не смогли отбросить традиции прошлого и не пошли смело вперед? Почему не пожали плодов науки демократии, которые так старательно взращивали? После долгих размышлений я в конце концов вынужден был признать реальный факт: стареем.

По моему глубокому убеждению, старостью не надо кичиться, надо относиться к ней с опаской. Вот у меня, например, немало смелых замыслов и высоких стремлений, но сил уже не хватает. Я постарел, и незачем мне чваниться своим долголетним опытом: надо учиться у молодых или уступить им место. Это закон природы.

А старые нации? Разве им не нужна свежая кровь?

29 июля

Перевод Т. Сорокиной